главная страница












АНГЕЛ  ВРЕМЕНИ
1991-1997

КОМАНДОР

Афганец, оставайся прав!
Там, на одной из переправ –
между ветрами –
ты был распят, ты был сожжен
и собран с четырех сторон,
и вот – ты с нами.

Кому война – бравурный клич,
кому война – ременный бич
и столп позорный.
Тебе ж – и решка, и орел:
сам Промысел тебя провел
сквозь вихорь черный.

Ты явлен нам, как Командор,
как кондор – из-за черных гор,
из царства тлена.
И – оловянней всех солдат –
глядишь – а тут иной расклад:
беда, измена.

Почто играли вам поход,
почто стреляли вам в живот
из всех обрезов,
и вы сползали по скале
и просыпались на столе
для двух протезов?..

В волчцах, в поту, в крови, в пыли
до самой Мекки вы б дошли
по шатким сходням,
и демоны кричали б вам:
«Пришельцы белые, салям!» –
из преисподней.

Вам подносил уже Восток
и горний лед, и кипяток
и выше мира
вас ставил гордой чередой,
и Ксерксовой горел звездой
и солнцем Кира!

Не в человечьем же тепле
томить нездешний дух –  в земле
от лба до чресел!..
Всей этой крови с молоком
дай по трибуне кулаком,
что прав твой Кесарь!

Ты видел со звездами – твердь.
Ты видел со зрачками – смерть:
она, как Геба,
лила вино сквозь решето,
и если выбирала, то
по воле неба.



* * *

                                                «Весь заеден вшами»
                                                                      Архилох

И мы завшивели: нас больше не хранит
цивилизация, – расчесанные с хрустом,
мы керосином вытравляем гнид,
сжигаем уксусом и посыпаем дустом.

Но вновь и вновь – как бы из черных дыр,
из бездн души, кричащих нелюбовью,
весь копошащийся, весь насекомый мир
плодится, множится, тучнеет нашей кровью.

Был дан Георгию в соперники дракон,
и сатана – Антонию в пустыне,
а нам – кишащих тварей легион,
страстишек зуд с укусами гордыни.

В тебя, душа, вцепилось столько лап,
бездушных глаз и праха с мертвым щебнем,
что ты весь ад вместила бы, когда б
тебя Господь не драл суровым гребнем!



ПРОЩАНЬЕ  С  ИМПЕРИЕЙ

I

Разувая глаза и не видя ни лыжника,
                                                ни конькобежца,
                                               ни над прорубью – рыбаря,
ни румяной бабы,
                                   ни Жучки с собачьим смехом,
принимается сетовать и жалуется от первого фонаря,
перебирая косточки под вытертым рыбьим мехом.

И, завидя скопленье жестикулирующих,
                                                            сутулящихся фигур
у каждого перекрестка и полустанка,
гадает вместе со всеми, какая же из купюр
в теплом чулке уцелеет верней,
                                                чем в зубах Сбербанка...

И это – в последнем Риме,
                                                           кончающемся, с ума
сводившем, как будто с лестницы –
                                                            цепляющегося за перила,
выводившем на чистую воду каждого,
                                                                       даже если зима
темная, как испод, и скользкая, как мокрое мыло!

Там где азы зазубренные и затверженные зады
зарастают мелким кустарником –
                                                колючим и своенравным, –
впору искать удаляющиеся, панические следы
той славной волчицы Ромуловой,
                                                            с ее молоком державным!

И, не найдя ничего из прежнего, кроме вялой –
                                                                                  Большой –
провинциальной Медведицы,
                                               пятясь по бездорожью,
оставляет запоздалого путника
                                                           с замороженною душой
просто так – посреди равнины – на милость Божью.



II

Вспоминая жизнь свою – посреди Империи –
                                                                                  на шершавой
и рельефной ее ладони ширококостной,
я прощаюсь с волчьей моей,
                                                            отощавшей вконец державой,
подмерзающий хвост поджавшей в степи морозной.
По Чудскому льду пробирающейся,
                                                                       клоками
шерстяными сереющей по кустам, склонам,
за Кавказский хребет переваливающей,
                                                                       облаками
горизонт задымившей...
                                               И пахнет у нас – паленым!
Шалым ветром, шрапнелью,
                                   разбором шапочным,
                                                                       шантрапою...
Обрывая перечень, глаза возводя высоко,
всякий видит – крадется, пятясь,
                                               потайною волчьей тропою
то ли свет очей, то ли плач по зенице ока!..
Вспоминая жизнь свою –
                                   посреди Империи –
                                                                       на шелкóвой
мураве китайской,
                                   песках персидских,
                                                           снегах гагачьих,
я ее хороню под ближайшей сосной суровой,
под холмом осевшим,
                                   под каждым камнем лежачим.

И глазами жуя этот жидкий снег
                                                           на слепой равнине –
на вечерне-утреннем перекате,
                                                           годовом переломе, –
никуда не спешащий,
                                   не опаздывающий отныне
одичалый путник бредет по гнилой соломе.



III

Потерявши родину с собственными следами,
прижимая к груди часть суши, с ее водами
и воздýхами,
                        с нивою сжатою, наконец,
с ямщиком замерзшим да с голой рощей,
да с морозом и солнцем,
                                               я, как слепец,
что попало, вытаскиваю наощупь.
И – стесняет дыханье поднятый воротник!..
И тогда Империя, бьющаяся в предсердье,
с языка пространства переводится на язык
времени –
                        как синоним вечности. Как бессмертье.

Потерявши жизни добрую половину,
словно путник, оглядывающий чужбину,
затаив виденья Отечества в безднах глаз,
я клянусь вам последним Римом упавшим:
здесь ему еще присягнут не раз
всем рельефом обглоданным и уставшим!
Или – жизни жалко с золотом колесниц,
рухнувшей за последней державной чащей:
с поступью дерзновенной, с ликованьем птиц...
Или – правда – снежок имперский был чище,
                                                                       мед был слаще!



ЗА  ГОРЬКУЮ  СНЕДЬ  ВЫЖИВАНЬЯ

I

На береге скудном пологом
жизнь сводит концы и края,
и криво стоит перед Богом
печальная ива моя.

Здесь столпник когда-то… Но где он?
Здесь постник… Но кто же из нас?
И только полуденный демон
здесь ропщет в двенадцатый час.



II

За горькую снедь выживанья
я щит отдала и копье
и нежное, как целованье,
нездешнее имя мое.

И притчу о скрытом таланте –
за право на отдых и труд,
за букву тех крепких гарантий,
которыми в рабство берут.

Не это же и не такое ж
мерещилось мне испокон,
а то, что сукном не покроешь
и в новый не впишешь закон.

Под мышцей комиссий, коллегий,
контор, министерств, наконец, –
небесных своих привилегий
рискует лишиться истец!



АНГЕЛ ВРЕМЕНИ
Осьмогласник

1

Я тебе расскажу, как я выгляжу в новой шкуре,
как мои корабли потерпели крушенье в буре,
заржавели струны, завяло лицо от пыли
и как бесы меня побили.

И какие вышли на волю страхи,
и какие силы легли во прахе,
и какие тяжбы ведутся с Богом
и сердца согревают грогом.



2

Но сильнее грога, тревожней гула,
из небес растущего, словно древо,
эта смена ангельского караула,
когда прежний – покуда справа,
а новый – слева.

Это значит – теперь иначе горят поленья,
зарастает глухой стеной потайная дверца,
угрожая глазам – переменой зренья,
а любви – переменой сердца.



3

Это значит – является новый звук,
                                                            похожий на зуммер.
И последний охотник на дикого вепря – умер.
И так много воды утекло,
                                    что уже где-нибудь в Миссури
облегает она купальщицу по фигуре.

И очнись я теперь в саванне, в песке и куще, –
перемена места была б не столь вопиющей
и болезненной, как безразличный Хронос:
новый Ангел Времени, который не знает в лицо нас.



4

Изменилось всё – то есть ритм и масштаб, и образ
времени – потому с недоброй
и лукавой ухмылкой рисую портрет свой: кобра с
заклинателем – заклинатель с коброй.

И пока он поет ей: «Благоже, благоже» – вроде флюса
раздувает она тщеславную шею, брюхо.
Ну а нет – он смертельно кричит от ее укуса,
загоняя гадину палкою в царство Духа.



5

Потому я тебе расскажу, как все выглядит,
                                                            как при новом
освещенье – здесь кажется все лиловым,
межеумочным и вдвойне напрасным,
словно сурик в вине растворили красном.

Или – словно закат, придавленный небосводом,
предвещает ветер – юродам, вождям, народам
да сплошной туман в родном королевстве Датском,
словом, шторм на море Тивериадском...



6

Впрочем, мне всегда не хватало покоя и воли, денег
и размаха, мужества и смиренья.
За мое тщеславье меня укорял священник,
обещая епитимью за мое куренье.

О, когда бы слиться всецело с Господней дланью,
не припрятав себе ни пяди в пространстве звездном,
ни лихого часа, ни помысла, ни желанья,
не казался бы век беспризорным,
а мир – бесхозным!..



7

Разве вправду –  без головы
                                                этот бледный Всадник?
И лисе вероломства, портящей виноградник,
от ворованных ягод – разве самой – не киcло?..
Как и нам, – Апокалипсис разодрав на цитатник,
число – на числа?

И пока новый Ангел Времени, близясь к эшафотажу,
поднимает меч, открывает лицо и встает на стражу,
продолжается опись волос сосчитанных, гальки,
                                                                      яиц вкрутую...
Но и он не в силах поправить ни точку, ни запятую.



8

Но и он не ведает, что тут –
                                                поденщина, тризна, праздник?
И не знает часа, когда торжественно, басом,
заглушая хор мальчиков, листающих осьмогласник,
запоет он грудным и трубным девятым гласом.

И тогда, наконец, отбросив все a priori,
обойдя околичности, сойдется гора с горою.
И пока все шапки горят на последнем воре,
к Сочинителю своему вернется душа героя!



ПРОЩАНИЕ  С  ВЕКОМ

Провинция выглядывает из норки,
                                   как испуганный полевой зверок.
А столица, накапливая постепенно впрок
европейскую спесь и легкий американский жирок,
начинает собой гордиться...

Я могу хоть полгода прожить в провинции –
                                                                       топить печь
и таскать из колодца воду.
И наблюдать ночь по звездному небосводу
и платка в красно-зеленых цветах
                                                            не снимать с плеч.
И, сетуя с поселянами на недопеченный хлеб,
                                               на переменчивую погоду,
приложиться к собственному народу...

Но европейские завоевания мне милы.
Эти сияющие ресторации. Эти дамы
с блестящими волосами. Эти виллы. Эти балы
с фейерверками и фонтанами.
                        Эти бриллианты, банкротства, драмы.

Эти погони. Эта раскаченная качель
жизни. Безумный маятник с амплитудой неудержимой.
Этот рождественский ледяной январь
                                                в иностранных лампочках,
великопостный апрель
в замороженных импортных овощах...
                                                           Этот – летящий мимо –
век. Его последняя пантомима.
Его последняя мимикрия.
                                                Его «Шинель».



ПОЧЕРК

Почерка моего жаль – ученического,
                                                            внятного, как держава:
буквы строем маршируют на плацу,
как по прописям, с наклоном легким вправо.
Даже «Илиаду» им, ей-богу, переписывать к лицу!

Жаль мне почерка прилежного моего, и – не сбиться:
здесь – нажим, здесь – волосная,
                                                                       и – поля, поля,
за которыми чужая жизнь проглядывает, колготится,
неразборчиво так пишет,
                                               пальцы на морозе оголя...

Вот и я теперь пишу неряшливо: шершаво и коряво.
То слова мои в истерике, то в обмороке,
                                                                      и не разберешь,
почто гибель человеку, почто выигрыш и слава,
а почто –  поземка в ноги, дым в лицо, а в горле,
                                                                       в горле – дрожь!

И следов не отыскать... И следственно-причинных
связей... Добрый старый синтаксис и тот
виновато и поломано глядит, а на дорогах длинных,
разлинованных – лишь междометий сброд.

Видно тот и опустился здесь, и спился, спятил,
кто написанного разобрать не смог, не разглядел
вещих знаков препинанья... Даже дятел
все ему стучал, стучал, как Морзе, – черен, бел.



РОЖДЕНИЕ  СТИХОТВОРЕНИЯ

Начинается великий поход.
            Шьют мундир с галунами.
                        Черный плащ с золотым шитьем,
                                    развевающийся при быстрой ходьбе.
Сборы... Кларнет в футляре.
                        Но его мундштук уже приложен к губе.
Начинается тяжесть, томленье.
            На одном месте топтанье.
                        Лепетанье... С ноги на ногу переминанье.
То с одного, то с другого бока.
                        Перечеркиванье крест-накрест.
                                    Прикуриванье на сыром ветру.
Междометие О, влекущее за собой...
                                    Прочие восклицанья.
                                                Топкие, вязкие воспоминанья...
Пусто. Тревожно. Невыносимо,
                                    особенно, если дело уже к утру...
Начинается с реплики на ступенях,
            с оклика в коридоре, с окрика,
                        с хватанья за обрывок ритма,
                                    за рифму, которая заваливается
                                                сразу навзничь с открытым ртом.
Иногда мне кажется: ненавижу.
            Иногда мне кажется: презираю.
                        Иногда мне кажется: лучше нажраться мяса
                                                                      и выблевать под кустом.

Выболтаться до зияющей юродивой речи
                                                на пустыре посреди бурьяна!
Проговориться в поле невнятиц
                        под гудящей высотой у бессвязной межи!
Проболтаться, оговориться, выронить,
                        словно окровавлённый платок из кармана,
слово, из которого вырастают, как пальцы,
                        предлоги, флексии, приставки,
                                    творительные, предложные падежи!

Что-то вроде Ноеминь, Ноеминь и дальше –
                                    птичьим ты называешься слогом.
И куда бы ты ни пошла, я пойду за тобой.
Ибо непредсказуемое в человеке рифмуется с Богом
на путях неисповедимых, выписываемых судьбой...

Ноеминь, Ноеминь, и дальше...
                                                Ты – как утреннее целованье,
над глухоманью звон.
На осенних дорогах тесно от фигур умолчанья,
                                                от существ без лица и названья,
и если они из бесовских армий, имя им – легион.

А за ними – лысые, с голыми веками, фразы.
                                                                      Рукоприкладство
синтаксиса к семантике.
                                    Требованья удовлетворения прав.
Равенство буквы «я», переходящее в братство
прочих личных местоимений,
                                    друг друга хватающих за рукав.

А за ними – с песьими головами слова,
                                    значенья, уставившиеся в одну точку,
названья, приросшие, словно панцирь,
                                                к живому бескостному существу,
все это выливающееся, как из водосточной трубы,
                                    записывающееся в плоскую строчку,
но я Ноеминь именую тем, что ее зову...

…Заблудившись когда-то в заброшенной каменоломне
и по тени определяя, откуда свет,
разве мы сделались недоверчивей, вероломней,
оттого что на этих камнях наших имен нет?



ЗОЛОТОЕ  ЗЕРКАЛЬЦЕ

Ждали Второго Пришествия,
                                    восклицательных знаков, конца,
когда погибала Империя и грызла себя на задворках.
Третий Рим со стеклянным взглядом,
                                                                      с лицом мертвеца,
голодные люди носили по городам на закорках.

Страхи повылезли изо всех щелей,
пели с утра фальцетом, а к ночи – басом,
пухли, как сплетни, и не пролезали в проем дверей,
пахли протухшей тряпкой и жирным жареным мясом.

Прохожие на глазах превращались
                                                            в разношерстный сброд,
молодняк – в наемников,
                                               и на бесплатном концерте
проповедник из самозванцев, напрягая рот,
назидательно говорил о смерти...

В эту пору ты мне дарил плывущие к небесам
все леса, все земли, где пчелы и медуницы.
Ну а зеркальце золотое обещал, что сделаешь – сам...
И тебя обступили ревнивые райские птицы!



РАСКОЛ

Я все больше думаю о твоем вероломстве,
двуличии и коварстве.
если найдут мои дневники – в потомстве
выйдет распря о нас.
                                   В призрачном государстве

что ни дом – то схизма: непрочный и непочатый
край для дробных чисел, делений в строчку.
Даже слово толкуют здесь рóзно, и виноватый
виноватого гонит.
                                   И некому ставить точку.

Что ни речь здесь – то ересь.
                                                           Разлитой ртутью
перекатывается земля меж Западом и Востоком.
Переменчивый ветер – и тот сродни словоблудью.
Недоверчивый свет луны, выходящей боком...

Ибо – что ни душа, то раскол.
                                                           Аввакум и Никон
дышат жаром друг другу в лицо,
                                                           а начнет смеркаться,
так во тьме многоярусной, в воздухе этот двуликом
ни поладить, ни спеться двоим,
                                               ни порвать, ни расстаться...



ИЗГНАНИЕ

Жить в провинции, следить из вертограда
ход природы, зарожденье суеверий,
одичание толпы, безумье стада,
брань народов, звон расколов, прах империй.

Сотворение кумиров, пир скандалов,
блеск банкиров, смерть банкротов, пурпур неба:
над Московией –  татары,  и от галлов
гибнет Рим и – побежденный – просит хлеба.

Пахнет дымом, тянет гарью.
                                                           Моментально
пламя схватывает сучья ненасытно.
Добровольное изгнание печально
уж хотя бы потому, что дальновидно.



В  ПОСЛЕДНЕМ  РИМЕ

Та земля, где только мак да сурепка,
неподъемна, и суха, и горька:
и под ногти забивается цепко,
и за горло держит крепче шнурка.

Знаю, знаю – все ее педагоги,
моралисты, патриоты мечты:
дыбом вставшие во мраке – дороги,
да на кладбищах осевших – кресты.

Может, лучше все забыть здесь и,
                                                                       даже
в социальные срываясь низы,
за кордоном куш срывать на продаже
яда среднеазиатской гюрзы?..

Иль покуда в приснопамятном дыме
пепел рыщет по дворам, как живой,
лучше в первом христарадничать Риме,
чем в последнем – выхваляться собой?

... Я сама была горда и упряма:
в глине бурой близ родного кола
с сельским батюшкой у нищего храма
на поклон Константинополь ждала.



* * *

Здесь все изменится. И мы перегорим
страстями здешними, борьбой за первородство
и жаждой первенства. И на дорогу в Рим
кто и позарится – уже не заикнется.

Я так устала биться с пустотой,
когда, болея ревностью чрезмерной,
тебе служила я, о золотой,
любви не знающий, глухой, немой, неверный!

Уставшему от облаков – в руках
и Лазарей, которых пел оракул,
теперь хватает с неба – в облаках;
того, что Бог послал,
                                   что кот наплакал...

Я все потом очищу от золы.
Я изгоню из сердца отголоски.
И золотого идола – волы
из этих мест перевезут в повозке.



ГАСНУЩИЙ  ЖЕМЧУГ

Да, будет здесь сплошное мелководье,
болотце с ряскою и комаров – не счесть.
И женщины отвергнут плодородье,
мужчины – мужество, а девственницы – честь.

Нас будет в Боге наставлять безбожник,
учить коммерции – церковник-изувер,
и сладострастно Страшный Суд художник
внесет на блюде в здешний интерьер.

Но я не знаю, почему так сладко,
готовясь к гибели, еще не умирать.
Вдыхая сырость, признаки упадка,
как жемчуг гаснущий, в губах перебирать.

Прощальный вкус искать в напитке пресном
и низкий день – ладонью прикрывать.
И где-то там, в Отечестве Небесном,
слова нащупывая, имена давать...



СИНИЦА

Здесь уже давно не летают птицы –
только голуби с воробьями пространство тратят.
Здесь соседская дочка мечтает уйти в блудницы –
говорит: у них жизнь интересней и больше платят.

Впрочем, здесь слова перепутаны – словно пакля,
разве что затыкают щели к скончанью века.
И когда потолкаешься с биржевиками – маклер
сам вдруг выглянет из тебя, отгибая веко...

Как легко поддаться на это веденье мер, уловок
и причинно-следственных скреп – эти все сквозные
линии сериалов, маркетингов, маркировок...
Я все буквы угадываю, особенно заказные!

А царевна-жизнь, как пленница чародея,
то корысти ищет, то копит злую сутулость.
И любая синица в руке у нее, немея,
задыхается...  Она уже задохнулась!



ВИНА

Ты меня приносишь в жертву черной свите
На пространстве междуречном, средиземном,
словно Ифигению в Авлиде –
Агамемнон.

Даже в том, что вся земля тебе – чужбинна,
пораженьями, изгнаньями богата,
ты уверен – я виновна, я повинна,
виновата!

Даже грустное мое немое око –
настороженное, где толпятся годы,
ты считаешь – виновато в кознях рока,
в перепадах настроенья и погоды.

И дивишься – что ж тебя повсюду будит
голос вкрадчивый – он шепчет душно, вяло:
«Прежнего уже вовек не будет!
Ничего не будет, как бывало...»



ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ

I

По городу ходят насельники, переселенцы,
добровольцы, повстанцы, выходцы – слоеное тесто.
Пламенные патриоты, мысленные иноземцы...
Усталость столетья сказывается
                                                            в поисках своего места...

То же – со временем. Его ловят на слове, фразе.
Апокалипсис перечитывают, чтобы сверить числа.
Ибо раньше погибнет тот, кто не замечает связи,
не знает пользы своей, не имеет смысла.

Осколки. Обрывки тысячелетья, Тридесятого Царства.
Кувшин, разбитый возле колодца
                                               в середине прошлого века.
Соль соляного бунта. Клок бороды боярства...
И солнце слепит глаза усталого человека.



II

Не всегда выручает чувство чужого плеча,
                                                                      затылка и локтя,
и человек – голову обхватывает руками.
Опоясывается морями смолы, горечи, дегтя –
с опрокинутыми облаками.

Отмахивается западом, открещивается востоком
(с пятаком, с табаком рассыпанным,
                                                с платком носовым в кармане),
мечет громы и молнии, шибает током
(лежит пластом на диване).

Словно мешок бесхозный, кожаный, но который
топорщится злыми коленками,
                                                            подбородком властным,
ставит свои условия, с Хозяином лезет в споры
и чувствует себя обиженным и несчастным.

Подрагивает от подземных ударов, стука, гула,
прыгает на рытвинах мысленных многоточий
и солнце свое забрасывает за спинку стула...
Вот почему такие длинные стали ночи!



РЭКЕТИР

Не обольщайтесь: он меж нас рожден,
он с нами нес бессмыслицу, и он,
предпочитая кодексам – фанеру,
сам правит бал – гуляет и живет
и раскаленный ставит на живот
утюг – миллионеру.

Он тоже стосковался по судьбе.
По подвигу и жертве. По стрельбе.
По ране в животе. И цель благую
хотел бы знать в лицо, но – темный край –
идешь к себе, а входишь в долю, в пай:
шел в комнату – попал в другую.

Играя с нами с детства каждый дубль,
затертый, обесцененный, как рубль,
в безумной этой ленте без названья,
он чувствовал, что есть иной сюжет
и на него уже направлен свет
избранья...

Есть дух войны. Есть пафос общих дел,
в которых свыше Марс кладет предел
и теплохладью и безволью.
Когда бы только Золотой Телец
его манил!.. Но тот великий льстец
иною соблазнял юдолью:

небрежно так цедя сквозь зубы речь,
поставив ноги чуть пошире плеч –
вне государства и над веком –
меж духами – то в перьях, то в шерсти,
чужую жизнь и смерть зажать в горсти
и чувствовать себя сверхчеловеком.

...Я знала инока. Он сам был из шпаны.
И он хотел отбить у сатаны
весь этот сброд – крестом, водой и мирром.
И даже Тот, Кто был три дня в аду,
блудниц и алкашей имел в виду
и приходил за этим рэкетиром.



НА ПРАВАХ  ПОГОРЕЛЬЦА

«Мое, – говорит человек, – время!» И умирает...
И кто-то рассыпавшуюся мелочь
                                                            старательно подбирает
и пыль стирает.
Время заштукатуривает следы, выводит пятна.
Нищим пришел сюда – нищим и уходит обратно,
пока свеча догорает.

Как много было хлопот – сутолока, размен квартиры,
в доме пустые стены, в диване дыры,
денег, как всегда, нету.
Как много было тревог – то сперли плавки,
то судом грозится сосед – полковник в отставке
за кинутую на его порог сигарету.

Как много было волнений – об институте, зачете,
работе, поездке туда-то, оттуда-то перелете,
в коридоре лампа погасла.
Шепот и крик: « Это ты во всем виновата!»
Прохудились ботинки, шапка делась куда-то,
в трамвае – завернутое в газету – забыли масло.

...Вещь ли накидывает узду на своего владельца?
Он ли пред жизнью сам – на правах погорельца:
с мира ему по нитке, с руки – по крошке.
И он уж одет и сыт: благодарствуйте, мол,
                                                                      поверьте –
всего-то понанесли – хватит теперь до смерти,
даже вазочку кто-то дал, даже цветы на окошке!

Даже свет провели – в сумерках мне не мрачно,
и ровно горит огонь, и вода прозрачна:
столько жертвуют на меня и тратят.
Ели распахнутые стоят, карауля мою дорогу.
И такого богатства, пока не приду я к Богу,
в золотые Его покои – с лихвою хватит.



ГУЛЛИВЕР

Признаюсь тебе, иностранец,
из заморских земель далеких:
я устала от добрых пьяниц
и от трезвенников жестоких!

От разбойников – благородных
и от грешников – ароматных,
и от праведников – холодных,
и от умников – тепло-хладных...

Лучше б с розовой родиолой
говорить в твоей Аргентине!
С амарилисом в Коста-Рике
посидеть на твоей фазенде.

Или в Альпах у эйдельвейса
сесть, где место Господь оставил,
с Оригеновым «Против Цельса»:
против логики, против правил!

После – бала. Поверх – барьера.
Вне – дороги и «счастья в детях».
Против спящего Гулливера
в хитроумных туземных нетях!



ПУСТОТА

Эту тягучую пустоту, величиной в страну,
я, как дом заброшенный, как покинутый храм –
                                                                                  гвоздями,
забиваю телесюжетами, сериалами,
                                                            и теперь у меня в плену
вся она, набитая до отказа людьми, вещами, вестями.

И покуда никельной нити горяч голубой накал,
речей, обличий, событий ей вдоволь хватит:
никуда отсюда не выведет ни один канал,
никакая лодка не выдержит,
                                   корабельный штурман не сладит!

Пусть, окаянная, передо мной пляшет теперь, поет,
разглагольствует с умным видом, ползет по грязи.
Кто захочет – досмотрит до сетки черной,
                                                                      а нет – прервет,
передвигая горы, – на полуфразе.

Спать опрокидываясь и стряхивая этот гипноз,
вижу, как – неприкрытая –
                                    подкрадывается с левого бока –
со стороны детских страхов и взрослых слез –
и, как Черное море, раскидывается широко.



ГЕРОЙ

Москва, признайся, иссушив талант,
разбавив кровь и обезвредив жало,
что твой герой отныне – квартирант,
он  с сумками, он только что  с вокзала.

Признайся же, поднявшись из теней:
средь сыновей, которых ты рождала,
всегда был крепче, круче и сильней
дух пасынка и слог провинциала.

За ним следила ты из всех дворов,
чтоб не болтал и лишнего не тратил,
а он был скуп, практичен и здоров,
держась небрежно, как завоеватель.

Он твой товар сгребал как дармовой,
он мышцам доверял и крепким нервам,
и все в нем выдавало с головой
интеллигента в поколенье первом.

Тебе, должно быть, было невдомек,
что значит тот, горящий в черных безднах,
особый разночинства огонек
в очёчках добролюбовских железных.

Он брал нахрапом, отдавал на слом,
его смешили чеховские вишни,
он твердо помнил то, что за столом,
как пели нам, у нас никто не лишний.

И, не боясь себе хребет свернуть,
все разжевав, чем ты его кормила,
по всей России он проделал путь
от западника до славянофила.

На все «что делать?» он давал ответ:
пока горел твоей свечи огарок,
тебя хранил он как иммунитет
от декадентства всех сортов и марок.

Тебя ругал – за холод, за бардак,
где мертвых чтут и с песнями хоронят.
А ты ему: в России вечно так –
то потчуют, а то взашеи гонят!



НА  ЗАДВОРКАХ  ЕВРОПЫ

Мне понятна провинции пестрая детская спесь:
чем застенчивей ждет, тем заносчивей взглядом окатит.
С фаворитом из местных –
                                                кто может соперничать здесь? –
он за пояс заткнет чужака или в лужу посадит.

Ибо – чтоб, меж вокзалом и клубом
                                                            «Рассвет» иль «Восход»,
меж Доскою почета и клумбой томясь беспредельно,
уцелеть, соблюсти себя, крепкий воздвигнуть оплот,
как не крикнуть: «Аз есмь!
                                                Мое солнце восходит отдельно!»

А столичный избранник с отравленным словом во рту
ищет, как бы укрыться и чтоб – ни гугу, ни помину:
он готов на задворках Европы в забвенье, в поту
в три погибели гнуть горделивую белую спину.



ПАНИХИДА

...Их Великим постом Нарьян-Мар муштровал,
исповедовал снег Уренгоя,
Отче наш и Заступницу лесоповал
в сердце вписывал черной тайгою.

На корню их гордыню ломал ураган,
и боролись в них с помыслом плотским
обмороженный тракт вдоль реки Васюган,
Магадан вместе с морем Охотским.

Им нашептывал ветер надымских широт:
тот спасет и себя и подругу,
кто, как посуху, заживо вброд перейдет
Тотьму, Прорву, Чулым и Подюгу.

А когда Баскундук, Барабинск, Белебей
закрывали за ними калитку,
где-то там – выше спутанных черных ветвей,
отслужили по ним панихидку.



ДИАЛОГ В КОММУНАЛКЕ

– Закрывайте форточки, – говорит, – двери
хлопают, распахиваясь, скрипят железом страха,
словно бы врываются в комнату змеи, звери:
топают, в звонки звенят и в бубны бьют с размаха!
Я уж и на ключ от них – от поганых полчищ,
а они все – в окна да из диванной щели,
ха-ха-ха – смеются, мол, не от нас ли хочешь
утаиться, старая, в самом-то деле!

Соседка молодая из глубины халата
хмыкает:
            – Да в форточках ли, в сквозняках ли дело,
иль вы позабыли быт комиссариата,
будни чрезвычайки, гостей политотдела?
Думаете – канули дни в поток железный:
дрожью обожженные тощие коленки,
кожаная курточка, маузер облезлый,
купчик, перевернутый головою к стенке?
Вот они лезут-то сквозь любые щелки,
вот они и скалятся из-под занавески,
вот они и щурятся из-за рваной челки,
пулеметной песенкой выбивая фрески.

Старая соседка твердит ей: – Зябко, зябко!
Закрывайте форточки, а то под сквозняками
даже распростертая возле входа тряпка
кашляет, посапывает, шевелит руками...



ТЕНЬ

За каждый конторщиком мнится мне тень-исполин.
Я горблюсь, я спрашиваю:
                                                – А в каком? А в котором?
Я вся – психология жертвы. Мой адреналин
по всем канцеляриям тянется и коридорам.

Ах, как я стыжусь этой позы и взгляда – всего!
Мне хочется дать по столу кулаком возмущенья:
– Да кто вы такие? Не нужно от вас ничего!
Я лишь и хочу в этом мире любви и прощенья!

И, вяло осклабившись, тень исчезает вдали,
всем видом своим говоря мне и делаясь гаже:
– Сама же хотела – прощенья, смиренья, любви.
– Да-да, но не здесь же!
                                                не с этими же!
                                                                      не сейчас же!..



УЧИТЕЛЬНИЦА

Когда-то и я учила мертвые языки
и небесных глаголов была прилежною ученицей,
и срывала голос на изломе задыхающейся строки,
несущейся за неутомимым ночным возницей...

Когда-то и я была собеседницей ночи,
                                   соперницей просторечного дня,
стремящегося измельчить жест и окоротить зренье,
но я все же купала красного обжигающего коня
с его черною-черною тенью.

И била меня лихорадка, когда я шла
к тому, кто меня не любил – до гроба,
                                                                      до смертной сени,
до Судного Дня! И земля подо мной плыла,
как льдина слепая по шумной воде весенней...

А теперь – и губы мои тверды, и глаза сухи.
Раз в неделю, стоя за спинкой стула,
я учу в институте студентов писать стихи,
чтоб рифмовка не ковыляла,
                                                чтоб концовка кольцо замкнула.

И чтоб голос взлетал на пуэнто, и чтобы часть
не вылезала из целого, словно вписанная анонимом.
И чтоб земная, не преображенная словом страсть
оставалась где-нибудь на полях
                                                            пробой пера с нажимом.

И чтоб увидев свое отражение – демона в глубине
зеркальца золотого, – не бить поклонов.
Но похоронить вчерне и спалить в огне.
Иль пугалом на шесте поставить пугать драконов.



ДИКОВИНКА

Нам вдруг приоткрылась Европа. Наверное там,
в невидимом мире с нас сняли былые прещенья,
позвали на праздник, где мед и млеко – по устам:
Париж был в диковинку, выглядел, как угощенье.

Ах, кто-то, наверно, в России себя запостив,
как пищу бессмертную, здешних земель вытребасы
к устам подносил и глотал, и тянул, как мотив,
миндаль и фисташки, лангусты, сыры и колбасы.

Но тот, кто, быть может, всех больше и мерз, и алкал,
в лицо знал химер, окружавших химеру любую,
вдруг с грустью вздыхал, что, наверное, он опоздал
и с музыкой этой в разладе, и слышит иную.

В подворьях ли русских, в Соборе ли на рю Дарю
пускал он слезу к ектинье обо всех православных,
в рассеянье сущих, рассыпанных по декабрю
и собранных в Церкви, из букв состоящей заглавных.

Он думал еще, что повсюду чужбинна земля –
не больше, чем если идешь по Распай к Монпарнасу,
и вдруг да окликнут тебя голубые поля,
где облако с облаком движутся к смертному часу.

И все же, он думал, пока не открыли Эдем –
раскроем коробочки с чаем, жасмином, корицей,
с духами и пудрой, и блестками – Бог знает с чем,
чтоб нюхать и пахнуть, сиять, шелестеть и дивиться.

Чтоб в шляпке немыслимой, купленной у Тюильри,
на лентах которой – в букетиках алом и рыжем –
шмели, мотыльки и колибри – вся прихоть земли,
нас помнили райские птицы, паря над Парижем.



ПИСАТЕЛИ-ШЕСТИДЕСЯТНИКИ

Прошлый век-шестидесятник
вышел во поле, как ратник,
в землю палкой постучал,
косточки размял и глянул,
точно гром средь неба грянул
и мужик перекрестился,
головою покачал.

С одного увидел края –
будто там волна какая
катит к полю по холму.
Увидал с другого бока,
как идет стеной широко
то ли войско, то ли свадьба,
то ли ярмарка к нему.

Кто же там? С лицом суровым
Курочкин со Шелгуновым,
да Некрасов со Слепцовым,
да и Герцен с Огаревым,
два Успенских – так и сяк,
Добролюбов и Островский,
Чернышевский, Помяловский,
Писарев, Щедрин, Крестовский,
с ними – Мамин-Сибиряк.

Звон мечей и лязг кольчуги…
Ваше время вышло, други,
прах в земле, огонь погас,
так зачем же ваши духи
в снеге, в тополином пухе,
в ливне, в мареве, в тумане
мучают и жалят нас?

Курочкин со Шелгуновым,
да Некрасов со Слепцовым,
да и Герцен с Огаревым,
два Успенских – так и сяк,
Добролюбов и Островский,
Чернышевский, Помяловский,
Писарев, Щедрин, Крестовский,
с ними – Мамин-Сибиряк.

Крикнет кто «Россия!» – сразу:
«Нет, Россия!» – слышит фразу,
и уже со всех сторон
почвенник на нигилиста,
тот на этого, речиста
брань, да смерч братоубийства
крутит по полю ворон.

Ну а там? С венцом терновым
Григорович с Гончаровым,
Тютчев с Фетом и Лесковым,
и Аксаков с Хомяковым
под могильною плитой,
Писемский и Достоевский,
и Полонский, и Случевский,
и Леонтьев, и Краевский,
и Тургенев, и Толстой.

И сошлись, как шквал со шквалом,
демократ да с либералом,
с разночинцем – дворянин,
да с таким схлестнулись пылом
западник со славянофилом,
что холмы сползли в овраги
с обезумевших равнин.

И мужик, вперяя очи,
вдруг увидел это – к ночи
вытоптанное жнивье,
заметался, сжег со страха
полсела, воткнул с размаха
в землю вилы, крепко запил
и сказал: «Шалишь! Моё!»

…Дайте сноба и авгура.
Что же нам литература
и эстетика её
обошлись в такие траты,
что трещат поля и хаты,
и поэт сквозь стигмы смотрит
на Отечество свое.

Григорович с Гончаровым,
Тютчев с Фетом и Лесковым,
и Аксаков с Хомяковым
под могильною плитой,
Писемский и Достоевский,
и Полонский, и Случевский,
и Леонтьев, и Краевский,
и Тургенев, и Толстой.

Кто ты? – Соловей-разбойник,
старец оптинский, раскольник,
демон – Боже упаси?..
Все твердят о лже-миссии,
и спасением России
вот уже тысячелетье
каждый занят на Руси!



* * *

Я скажу тебе – посиди со мной,
погляди в глаза, окажи мне милость:
опьяненная жизнь за моей спиной
порвалась, как ртуть, раскатилась.

Муж мой чуть не ушел в монахи. А духовник
перешел к католикам втайне. А мать ослепла.
А сестра сорвалась с балкона. А мой двойник
притворился мной и построил город из пепла.



О  ТОМ  И  РЕЧЬ

И сердце заперто, и с неба нет вестей...
Иль – слух рассеянный и слушая – не слышит,
раз куст жасминовый, как первой грамотей,
все пишет набело и говорит, как пишет.

Но сердце – хоть его озолоти,
хоть тронь страданием – укрылось в зале дальней
и не дает хозяину войти
в свою печаль с ее опочивальней.

О том и шорохи в саду, о том и речь,
лучи небесные мне ребра опаляют:
тут – не дают Хозяину прилечь
и преклонить главы – не позволяют!



МОЖНО

Можно теперь уехать куда-нибудь,
                                                            что-нибудь написать.
Можно красное с черными пуговицами надеть пальто.
Можно пойти на митинг иль Россию спасать.
Иль пить с друзьями вино. Иль играть в лото.

Можно хоть дом ремонтировать. Хоть машину чинить.
Можно деньги делать хорошие, можно – плохие, да!
Можно кого угодно во всем винить.
Можно смотреть на воду, бегущую в никуда.

Можно гадать по звездам, а можно – луч
зеркальцем затуманенным зазывать в окно.
Можно на деловых пакетах крошить сургуч
иль пальцем размазывать по клеенке пепельное пятно.

Когда от своей колокольни потерян ключ –
все это можно.
                                   Всё – можно и всё – равно.



СПОР

А у нас – только спор разгорится и наперекор
кто-то крикнет кому-то, а тот возразит ему с жаром, –
некто третий уже тут как тут –
                                                то ль маркер, то ль суфлер,
как проворный приказчик, торгующий ходким товаром:
речевой ли чесоткою, медью ль охотничьих труб,
иль щекочущим дымом тщеславья, иль запахом власти,
или жаждой победы, запекшейся около губ,
или кровью дурной, распалившей инстинкты и страсти…

Для того ль ты, душа моя,
                                                в доводах бьешься, дрожишь,
в доказательства лезешь, как в петлю,
                                                            теряешься в гуле,
чтоб гордился собою, мусоля меж пальцев барыш,
этот бойкий субъект, столь небрежно сидящий на стуле?



НА СМЕРТЬ ЛЕНИ МИЛЯ

Леня, Леня, ты знаешь, ты видишь – такие дела:
из источников прежних уже никогда не напиться,
да и в Царствии Божьем нам вряд ли сойтись у стола,
самородок и самоубийца!

Ты обычно к полуночи и без звонка приходил
и читал мне стихи – до мурашек, бегущих по коже.
И звучание слов, их сплетенье, рисунок и пыл
мне казались всей жизни самой и ценней и дороже.

О, я помню, конечно! И это был твой перевод
псалмопевца, монаха из раннего Средневековья.
Этот плач покаянный Адама у райских ворот,
Леня, Леня, ты понял всей древнею мудрою кровью.

И Небесное воинство возле закрытых дверей
наблюдало, как в Богом забытой полночной державе
ты, потомок Давида, почти правоверный еврей,
христианке читал о Спасителе в силе и славе.



* * *

История – мистика, ужас!..
В ней факты – с подкладкой двойной,
и с логикой их, поднатужась,
не сладит рассудок земной.

Обратные связи, провалы,
и груды такой ерунды,
как будто бы беглый, бывалый
острожник запутал следы.

Как будто парадный Потемкин
всю музыку в ней заказал,
а местный блаженный – тесемки
от разных эпох завязал.

В дороге ль сгорела бумага,
иль спрятаны в воду концы,
иль в ночь казнены у оврага
с дурными вестями гонцы?

От печки какой, разуверяясь,
начать танцевать в ней, когда
она – словно бред, словно ересь –
на йоту, а все ж – не туда.

И в этот зазор прикровенный
все крошки летят со стола,
чтоб в хлеб притворились священный
невнятные миру дела.



МЕРИ АБРАМОВНА

Мери Абрамовна давно умерла, а когда-то
она распределяла путевки
в дом творчества «Коктебель»
и была всевластна.
Писатели говорили:
– Мери Абрамовна – о!
– Мери Абрамовна – а!
– Если Мери Абрамовна не захочет –
                                                                      никто уже не поможет.
– Если Мери Абрамовна против –
                                                            никто ничего не добьется.
Во многих – она разжигала темное чувство,
и тогда начинался муторный национальный вопрос,
в котором все увязали.

Мама моя, еще совсем молодая,
сидя на коктебельской веранде,
с видом на виноградники и лысые горы,
поднимала бунт:
– Надо написать письмо: «Мы, писатели (имярек),
не хотим зависеть от какой-то там
самовластной тетки,
которая водворилась, как в собственной лавочке»
и так далее, и вообще...
Маму поддерживали модный прозаик, полуопальный поэт,
детский писатель, критикесса и очеркист.
Они сидели до глубочайшей ночи  на укромной веранде
и пили вино из чайника, которое продавалось в разлив.

...О, эта южная ночь, эти цикады, о это море!
Эти обманчивые безумные звезды, обещающие,
что так будет длиться вечно...
Так будет ныне и присно и во веки веков. Аминь.
Это будет, будет...
Молодое вино не иссякнет,
море с виноградниками –  не истощится,
горы не сдвинутся с места,
ни единый волос не поседеет,
и ресница не уколет нежную роговицу...

Будет слава подобна сладкой опале,
и опала сладка, как слава,
сочна, как крымская слива.
Как черешня, поэзия золотиста.
Проза соразмерна, как горы.
И критика, и очеркизм – это все культура.
Это все – Коктебель. Это все – избранье.
Разливное вино, пахнущее виноградом...

Наутро к идее письма все дружно охладевали.
И Мери Абрамовна все верховодила,
все оставалась примой.
Никому оказывалась не по зубам ее крепкая жила.

А потом – поменялся над нами ангел:
прежний – ушел, а новый – вышел на смену.
И в Коктебель перестали ездить.
И многих разбили инфаркты, поразили инсульты.
И вообще – бедность, старость...
Многие – окопались в своих домах
и никуда не выходят.
А виноградники – порубили
и запретили лгать о вечности этим звездам.
В море завелась ядовитая палочка,
                                                            и плавают нечистоты.
А Мери Абрамовна – давно умерла и спит в могиле.
Так что ее ухода никто не заметил.
И он – не решил проблемы.

Только я почему-то о ней вспоминаю...

Наверное, когда человек умирает,
место его безнадежно пустует в мире.
Такая черная образуется большая дыра:
из нее веет сыростью и обидой.
Как бы мир делается вдруг неполон:
чего-то в нем не хватает.
Грустно становится оттого, что все – преходит...
Все оканчивается – не за что зацепиться.
А сказать, что я плачу о Мери Абрамовне,
которую никогда не видала, – никто не поверит.
Плачу о ней, как о жизни своей,
в которой вечности – нету.
И Мери Абрамовна тащит меня под землю:
ухватилась за скатерть –
и тащит маму с гостями.




Биография :  Библиография :  Стихи :  Проза :  Публикации :  Пресса :  Галерея