главная страница












БЕЗОБРАЗНЕЙШАЯ  ИЗ  КРАСАВИЦ
1981-1985



* * *

Текст твердя молодой и кондовый,
подбоченясь, с улыбкой стальной,
я хочу быть богатой-здоровой,
а не бедной-усталой-больной!

Моря! солнца! цветов! винограда!..
И услышала я с высоты:
– Все, что хочешь, Я дам тебе, чадо,
но без этого ближе Мне ты!



КРАСАВИЦА

Диспетчерша СМУ сколько-то которого
была соседка наша. Было так:
за ней шел муж, напоминавший борова,
и толстый сын, на все тянувший: «Здорово!» –
и ревностно болевший за «Спартак».

…Теперь – скажи: да знала ль, что красавица –
она сама? Не дуло ль ей в висок
из тех зыбей, где пекло просыпается,
где зеркало пекут и где слипается
с основой мира золотой песок?

Да чуяла ль она – в уже замаянном
стекле, уже холодном и немом, –
довольный взор Создателя, Хозяина
рассказ прекрасный о Себе Самом?



ХРАБРЫЙ КОРАБЛИК

Этот платок, помнишь, мама, ты надевала,
когда в море входила
чтоб кудри от брызг защитить,
а теперь он валяется то на полу кладовки
то посреди квартиры,
а ты, мама, все не идешь купаться,
и кудри твои развились.

А на этом платке – чудесный рисунок:
с волнами споря,
храбрый кораблик куда-то плывет
много дней и недель,
а когда-то он звал и меня в путешествие за три моря
и говорил – надо бояться только того,
чтоб не сесть на мель.
           
Господи, да когда же счастье такое было?
О какой камень оно сокрушилось?
И где его мачты в морской траве?
О, как плыл этот отважный кораблик,
даже когда штормило,
на кудрявой маминой,
на ее молодой, лихой голове!



КОНЦЕРТ В МУЗЫКАЛЬНОЙ ШКОЛЕ

С началом затянули – битый час
чинили микрофон, рояль тяжелый
придвинули и пригласили нас:
«Учащиеся музыкальной школы».

Мы вышли для приветствия рядком,
кто сам с собой, кто с инструментом в паре,
и щекотали горла холодком
слова «концерт», «квартет», «в репертуаре».

Благоговейный Коля вывел трель,
прислушался и вот – еще секретней –
повел, повел свою виолончель
ухваткой четырнадцатилетней.

Красотка Надя с флейтой у лица,
скрипач Володя розового цвета
рванулись вслед, как будто бы с крыльца
сорвался в сад и потерялись где-то.

…Никто не уцелел из нас, но чист
был первый час служенья и горенья,
мы верили, что наш Творец – артист
и в музыке – весь смысл Его творенья.

Никто, никто не устоял из нас!..
Мы поклонились зрителям согласно,
и кончился концерт, и свет погас,
и Гендель отвернулся безучастно…

Никто, никто тот пыл не уберег
и, нажимая каждый клавиш глухо,
раз ощутив, прогнать уже не мог
ни зуд тщеславья,
ни томленья духа.



ПРИЖИВАЛКА

Жить зиму приживалкой на даче ледяной
с хозяйкой желтой, жалкой, придурошной женой.
Следить, чтобы медведи не перелезли в сад,
да не зашли соседи иль гости невпопад,
да не шумели сосны под вечер, и одна
в тоске великопостной к ним не ушла жена…

Она так жадно курит и кофе с гущей пьет,
глаза в окошко щурит, на цыпочки встает,
и крошит, и вздыхает, и сыплет, и горит,
и уши затыкает, и громко говорит.
И от ее трезвений и бдений в полный рост
всё жарче треск полений и блеск морозных звезд.

Но на ее пожары – чуть что – и через лес
примчатся санитары с сиреной до небес…
Так пусть перед туманной поломанной душой
заплачет окаянный, ползучий смысл земной, –
со всей своей державной, бесплодной, как зима,
пусть плачет, подлый, здравый, пусть сам сойдет с ума!
Победствует, потужит, дым выгонит в трубу
и пусть, и пусть заглушит свой ропот на судьбу!



МАГНИТОФОН

Магнитофон трещит, скрежещет,
слова коверкает, ворча,
в нем что-то булькает и плещет,
искрит, рвет пленку сгоряча.

Шипящих и свистящих емкость –
с паучьей схемой из брошюр,
и мы подкрутим запись, громкость,
контакт подчистим, вправим шнур.

Но что с того, что эта скорость
быстрей, чем надобно, несет
всю нашу мелочность и хворость,
вертлявость, вздорность, жизнь вразброд?

Зачем крутить туда-обратно?
Записано, что мы творим,
что так бессмысленно, невнятно
и многословно говорим!



В  ВАГОНЕ

В какой-то черный ухнули провал,
и свет над нами сразу оборвался,
и каждый, кто в вагоне ночевал,
ворочался и часто просыпался.

Особенно один – он, как в бреду,
то вскакивал, то комкал одеяло,
«Ты кто? – кричал. – Пустите, я сойду!» –
пока луна ему в лицо сияла.

Еще лишь час иль два тому назад
он чай хлебал, твердил о силе спорта,
плел анекдоты и, как говорят,
ни Бога не боялся он, ни черта.

Так что ж теперь – в железе ледяном
под толщей снов расхожих разглядел он,
летя, как и мечтал он, напролом,
на всех парах, в порыве оголтелом?

Он утром встанет – заспан и суров –
и путь земной пойдет шагами мерить,
чтоб никому из этих вещих снов
при свете зимних улиц не поверить.



ПОРТРЕТ

Меня три дня художник рисовал,
мое лицо выхватывал из мрака,
уста вылепливал, глаза мне раскрывал
и пряди жесткие раскладывал двояко.

Уже горел лиловый луч во лбу,
и рот суровый заперт был во льду,
иронии и недомолвок, властно
лежала пясть узлом моих скорбей,
и лишь зрачок, как древний скарабей,
мучительно чернел и безучастно.

Да, это я смотрела из глубин,
тридцатилетними заметена песками,
из форм неправильных, из непокорных глин,
изрыта бликами, испещрена мазками.

За правым, чуть приподнятым плечом
стоял мой ангел с огненным мечом,
за левым – было демона соседство,
передо мной – художника прищур,
за мною фон: он бежев, ал и бур,
но я оттуда, если приглядеться.

Портрет готов. Окончен разговор.
Сокрытое пора предать огласке,
а ты, художник, все глядишь в упор,
все щуришься, все прибавляешь краски.

То ты сутулишься, то вскакиваешь вдруг,
то с раздражением роняешь кисть из рук,
то замираешь рядом пригвождено,
а то щекой вживаешься щекой
и, наконец, бестрепетной рукой
стираешь все и смотришь отчужденно.

Не извиняйся! Так же в день восьмой,
сточив все грифели и иссушив фломастер,
с лица земли сотрет весь образ мой
взыскательный и терпеливый Мастер.

И это я твержу:
                        – Прости, прости,
что я не удалась Тебе! В горсти
Ты все мои черты держал умело,
и все мне шло: любая тень и штрих,
а я, кривясь, выламывала их
и дерзновенно в зеркало глядела!



ПЕРЕД ЗЕРКАЛОМ

Перед трюмо или перед осколком стекла,
с сумочкой вечной, с задачей своей непростою,
как над цветком луговым – золотая пчела,
трудится женщина вся над своей красотою.

Тоненькой кисточкой пишет она по лицу
древние символы, знаки, историю рода.
Легкой пуховкой махнет, собирая пыльцу:
воск так податлив, потомкам накоплено меда!

Щипчики, пилочки, кремы, помады, букет
красок и запахов – радостно, тонко, беспечно...
Что ж ты скривился, философ?
                                                Что скажешь, поэт?
Уж не о том ли, что это – непрочно, невечно?

Может, ты веришь, что сам гениальностью строк,
фундаментальное знанье оставив в наследство,
переживешь этих хрупких усилий чертог,
прядей игру и отточенных линий кокетство?

Стоя пред вечностью с длинной свечой золотой,
пахнущей воском и медом и летом измятым,
всю ее вспомнишь, со всею ее красотой –
дурочку-жизнь перед зеркальцем подслеповатым.



* * *

Может, там, за спиной, у терновника,
в подворотне и нет никого?
Как удобно – назначить виновника
и напасти свалить на него!

Это он не пускал и отваживал,
передергивал, путал, пугал,
кроткий дух милосердия заживо
в горделивой душе отпевал.

Страшно, холодно, окна погашены,
незнакомо звучат голоса,
и у ближних как будто подкрашены
черной тушью обиды – глаза.

Это он – я кричу, безрассудная, –
оболгал, обокрал, душегуб!
…А оглянешься – площадь безлюдная,
только снег, только пар возле губ.



ПУТЕШЕСТВИЕ

И дверь, наконец, удалось отворить:
казалось, что мир продолжали творить,
и пар поднимался от поля согретого,
и снадобья кто-то пытался варить,
и, кажется, знали мы травника этого.

Он листья подкладывал нам подорожные,
повсюду сопутствовал тихой рекой,
цеплялся к одежде цветком фиолетовым,
имеющим дар исцеленья такой:
отваром своим раздражения кожные
он снимет, аллергик, с тебя как рукой.

Идем же в поля, неврастеник расхристанный,
свой собственный узник, – гляди, как пчела
корпит над цветами, и лист перелистывай,
суши корневище и в стебель посвистывай,
чтоб в чудном обличье душа ожила.

Я юность усмешкой своей иронической
исполосовала и, щурясь на ос,
ручаюсь, ты вылечишь здесь свой хронический,
рожденный туманом авитаминоз.

Так что ж, мой возлюбленный, сам себе пасынок,
то съемщик квартирный, то дачный жилец,
с улыбкой шагая вдоль неба до пасеки,
скажи – полюбил ты меня, наконец?

Так значит лгала нам слепая пророчица,
твердившая: нет, здесь не видно ни зги,
за вами хвост ваших привычек волочится
и змеи страстей заплетают шаги.

А жизнь оказалась, как нищая странница,
легка на подъем и, покинув жилье,
внушает душе, что и та – бесприданница
и, кроме любви, нету средств у нее!



ОБРАЩЕНИЕ  К  ЖИЗНИ

I

Чтоб вышла из марева
в кусты краснотала,
ты телом одаривала,
душой обдавала.

Огнями ошпаривала,
водой шелестела,
и вот я – из зарева
с кустом чистотела.



II

Ты несешь меня, как меч
в ножнах, в лучшем воинстве,
ты плетешь меня, как речь
о твоем достоинстве,

Ты поешь меня с крыльца
выпустив незримого,
ты ведешь ко мне Отца –
доброго, любимого.



III

Даже свежий взмах лыжни
движет к укоризне
за пустоты-пролежни
проходящей жизни.

Даже сна безликого
горечи поленья,
требуя великого –
жертвы, дерзновенья.

Даже дня напрасного
неподдельны вздохи:
«Дайте солнца красного!
подвига! эпохи!»



IV

Просыпаясь, твержу: и хотя Твоя воля здесь, но
пощади, не считайся, еще не созрел виноград,
и инжир не набух, и еще не допито вино,
брат еще не вернулся, и звезды еще не горят.

И еще не открылся цветок, и пчелы не видать,
только мед прошлогодний нет-нет да уста подсластит,
да сосед забредет, да случайная птица взлетит
да на пестром халате начнет ежевику клевать.

То ли зелень сгущается, то ли на небе темней.
В бочке, пахнущей деревом, за ночь остыла вода.
В школе нас поучали, что каждый из прожитых дней
может стать окончательным и замереть навсегда.

Жаль, не верила я указаньям наставниц седых
и кудрявых учительниц слушала, глядя в окно,
но душа возвращается вспять и живет среди них,
как бы заново жизнь начиная и начисто, но –

как ни бейся над жизнью и как о себе ни мечтай, –
доходя до сегодняшней точки, опять и опять,
просыпаясь, твержу: подожди, не спеши, не считай,
я еще не готова, мне нечем себя оправдать!



V

Разбивай же, как сад, городи меня, как огород,
и как рощу шумящую прямо на землю выплескивай,
я люблю твой таинственный радостный круговорот,
запах свежего дерева, ветку малины меж досками.

И, покуда земля плодоносит, люблю я стоять,
утопая меж запахов, на перепутьях, средь пения,
о грядущем гадая, шагая с волнением вспять,
с самой легкой корзинкою нежности и удивления.

Кто меня средь хвощей и репейников здесь не встречал?
Средь походок танцующих –
                                                прожитый день не наверстывал?
Кто в закрытые двери средь ночи со мной не стучал
и высокое небо дыханьем любви не захлестывал?



VI

Над собой улыбнуться позволив и вдруг рассмеяться,
вот ты идешь, безобразнейшая из красавиц,
собою любимых одаривая, кожей шурша из глянца,
все же не к ним, ужасная, к тебе прикасались!

Как я люблю венки из ив,
щуриться вдаль – на солнце!
Собою землю одаривая, слезы из глаз повыдавив,
все же не к ней, роскошная, к тебе прикоснемся!

Что эти твои два полюса, три измеренья –
                                                                      никуда не денешься
ты и в четвертом, и в пятом, слезы ведь –
                                                                      чтоб умываться!
Обручены и повенчаны – во что ты там ни оденешься,
вместе будем оправдываться,
                                                            светом сияющим любоваться!



ТО,  ЧТО  ДОЛЖНО  СЛУЧИТЬСЯ

Ах, как весело было жить, как привольно:
и света у дня достаточно, и тьмы у ночи довольно.
Снега зимой – навалом, трава по колени – летом,
хочешь – спи до рассвета,
                                    хочешь – вставай с рассветом.
Деревья тайны разбалтывают,
                                    к молчанию призывают тропы,
на полях – гудящие камни, оставшиеся с потопа.
Ночью земля просвечивает над зарытым кладом.
Возлюбленных привораживают свежим змеиным ядом.
Те – горят, беспокоятся, никак не могут напиться…

…Случается только то,
что должно случиться.



БУРЯ

Пока не упали здесь тяжелоносные капли
и взоры из кроны не выдали ужас лесной,
притихли поляны с косулями, змеи и цапли,
и стало опасно дружить с одинокой сосной.

А что там на море творится в такую-то пору?
Бамбук не храбрится ль, не хвалится ль буйный самшит?
Приходится ль к слову ручей и гора – к разговору,
и к берегу камень надежной ли тенью пришит?

А что там – в полях? Как там кони мои в это время?
Мятутся ль их гривы, а нежные ноздри – дрожат?
Какие инстинкты их гонят и держат за стремя,
пока каждый клевер к соседнему злаку прижат?

А в городе – как там? Ты где – среди улиц застигнут
иль дома гремишь шпингалетом? И ветром надут
под окнами дворик с бельем, и – то вогнут, то выгнут
куст возле скамейки. Скажи – не за нами ль идут?

Конечно, за нами! Идут и подходят – уж близко:
еще только шаг, только жест, лишь движение губ,
и вот, содрогаясь от грома, и треска, и писка,
разверзлось пространство, и дрогнул и буйвол и дуб.

Тогда-то и капли упали, и камни из пыли
восстали средь блеска, и ветер с протяжной трубой
промчался над морем, и волны его завопили,
и лес, причитая, рванулся во тьму за тобой.

Все разом смешалось – повадки, и ветки, и шлюпки,
огонь с древесиной и воды с камнями земли,
как будто единым пестом в этой бухте, как в ступке,
готовили нас для грядущего, мяли, толкли.

И юбки летели с балконов, как мокрые птицы,
и линию берега выломал в роще прибой,
и между душою и миром размыло границы…

Так вот что за бури мы носим в себе и с собой!



РОМАНС  О  МОЛОДОМ  ОФИЦЕРЕ

Ах, давно ль в белом платье металась она по усадьбе
и у мокрой сирени стола во мраке густом?
Молодой офицер, оказавшийся чудом на свадьбе,
в темный сад выходил… Кто же знает, что было потом?

То ли стала кому-то она образцовой женою,
то ли вечно хандрящею барышней в белом чепце…
Молодой офицер с горделивой прямою спиною, –
как он резко отпрянул, как вдруг изменился в лице!

Может, стала она либералкой, подругой науки
и сестрою прогресса стояла за женский вопрос…
Молодой офицер, что ж так дрогнули крепкие руки
и в глазах голубых все вокруг помутилось от слез?

Еще долго твердил, колотился меж ребер и спорил
девятнадцатый век, оглашая поля и пути,
как вскочил он в седло, как отчаянно лошадь пришпорил,
чтобы до Перекопа с отверженным сердцем дойти!



МАТЬ  И  СЫН

Когда влюбленный сын с невесткой молодой
пред матерью сидит, подруге потакая,
хлопочет мать его, готова быть слугой…
А вдруг да и всплывет в ней ревность к той,
другой: и то уже не так, и та ей не такая.

Сын говорит ей: «Мать, давай мне мою часть.
На свадьбу, – говорит, – давай телка зарубим.
Ну, мать, – он говорит, – такое дело – страсть!»
И та уже глядит, готовая проклясть…

Вот так мы здесь живем и так друг друга любим!



МЕРИ

            «Ты венчалась, Мери, в ту ненастную ночь!»
                                                Галактион Табидзе

Постаревшая Мери грузно идет с базара.
Очи ее потухли, ноги опухли.
Это, как в местности после большого пожара, –
сучья сплошь почернели, травы пожухли.

…Где ж тот певец безумный с лицом изгоя –
тот, который рыдал за дверями храма
в час, когда «аллилуйя» у аналоя
ангелы пели и свечи горели прямо?

Мы ли с ним не блуждала во тьме осенней,
буквы судьбы по апокрифам не учили –
в черных плащах отчаянных песнопений,
в чьем-то чужом пиру, где слова горчили?

К вечно чужой невесте припавши духом,
с привкусом безответственности, миру – мимо…
Мери, я ныне кланяюсь всем старухам,
ибо во веки веков ты была любима!

Ибо, когда Спаситель берет нас в руки,
словно перстами касаясь своей Псалтири, –
кроме любви, кроме самоотверженной муки
разве услышишь что-то достойное в мире?



ДА  КАК  Я  МОГЛА!..

Да как я могла сокрушаться, что нет ни строки,
ни малой записки, ни кратких вестей, ни помину, –
о, то, кто не пишет мне – кормит синицу с руки,
меня ж и вороны боятся и каркают в спину!

Да как я могла так страшиться, что порвана нить? –
скорее мои сухожилья и нервы порвутся,
скорей мне откажутся голос и зренье служить,
душа оборвется, и ноги о воздух споткнутся!

Да как же могла я в советчицы выбрать беду
и демонов слушать и мраку сдаваться на милость,
когда невредимо ходила по зыбкому льду
и ядом отчаянья не отравляясь кормилась!

По боли моей – я должна бы валяться в крови,
на мне ж – ни царапин, ни шрамов,
                                                            и сердцу – свободней,
как будто действительно, кроме пространств нелюбви,
нет в мире разлуки на щедрой ладони Господней!



НАУКА  БЕССМЕРТЬЯ

Жаль этих чувств –
                        этих смертников, пленников, пленниц!..
Ежевечернее – последнее солнце садится:
в отроке умирает младенец,
в девушке – отроковица.

В юноше отрок кончается, юноша – в муже.
Тайные тризны. Поминки без помпы и тостов,
лишь рукава все короче да пояс все туже.
Будни на наших погостах.

Ах, как прерывисты линии судеб сквозные!
Выглянут, спрячутся. Сумрак настанет кромешный.
Кто это смотрит на нас сквозь провалы глазные, -
прошлый ли, будущий кто или некто нездешний?

Только и можно постигнуть бессмертья науку,
смерть принимая по капле, как противоядье.
…Благословляю Дающего – твердую руку!
Славлю меня Умертвляющего пядь за пядью!



ТАМ

Там – мама обо мне проливает слезы, а я – о ней.
«Она просто гибнет!» –
                                    она обо мне рассказывает по телефону.
Я ухожу, чтоб не слышать этого,
                                                но чем дальше я, тем слышней.
Природа готовится к приближающемуся циклону.

Там – моя невестка шинкует, шкворчит, шипит,
там – мой брат все бьет и бьет мух, дихлофосом травит,
там – мой отец отвернулся к стене
                                                            и делает вид, что спит,
там – мой муж сам с собою играет в шахматы:
                                                            и шах, и мат себе ставит.

Там – мои дети барахтаются в занавесках,
                                                                      дерутся зонтом,
там – с задушенной крысой кошка играет лежа,
там – брешет собака, а над нами – молнии, гром,
земля разверзается, переворачивается вверх дном…
А здесь – все то же.



ПРАЧКА

Достойно сыпать порошок из пачки
и дело начинать, и вот – готово
кипенье стирки и уменье прачки
отмыть и пот, и чад пережитого.

Обшлаг запятнан, ворот сер и сален,
владелец туп, неряшлив, смотрит вором,
но будет чист, и свеж, и открахмален
и воротник, и вышивка с узором.

И я несу лохмотья дней, событий,
обноски слов, тряпье стыда и страха,
и я прошу: «Пожалуйста, примите!
Лишь белая меня спасет рубаха!»



АНАСТАСИЯ

                        Анастасия (греч.) – воскресенье

Всех перебрав и моля о прощенье,
мимо реки, освященной в Крещенье,
городом утренним – вспять –
по гололеду, по зимнему бреду –
о, как мучительно долго я еду
Анастасию рожать!

Все, в чем была от рожденья повинна,
встало вдоль улиц сурово и длинно
в тридцать без малого лет, –
словно, пока не проплачу смиренно
очередь эту, – не выйдет из плена
Анастасия на свет.

Долго ли мчаться нам по круговерти,
в муках рожая, – до самой ли смерти
иль замереть на краю?
Как бы ни каялась, ни горевала,
Господи, что ж я всю жизнь убивала
Анастасию Твою?

Сгрудились, встали надменные тени
утром январским, в больничные сени
не закрывают дверей.
Я погибаю с Тобою в разлуке!
Ты ль не подашь мне спасение в руки
Анастасией моей?



* * *

Когда влюблялись мои друзья – уже седея, уже лысея, –
мир для них становился огромным и совершенно лишним,
и лица у них сияли почти как у Моисея,
когда он сходил с Синая, где говорил с Всевышним.

И когда меня знакомили с ней, глядевшей несмело,
я вдруг испытывала нечто вроде испуга,
ибо знала, как она страшно сиять умела,
как божественно могла сиять на лице моего друга!

И я думала – какая-то тайна доверена ей, наверно:
вот – она вежлива, миловидна, в меру жеманна,
но и ангелы ей повинуются, и отходит скверна,
и чья-то душа блаженна, и даль туманна!



СОСЕДКА

До шестьдесят первого года мы жили
в коммунальной квартире, и с нами
проживала Мария Сергеевна –
старуха простецкая и костистая,
                                                со стальными зубами.
И когда мне читали сказку про бабу-ягу
или про ведьму, которая у влюбленной русалочки
                                                            отбирала прекрасный голос
и превращала ее сверкающий рыбий хвост
                                                                      в человечьи ноги,
чтобы она посуху могла догнать
                                    своего земного возлюбленного, –
передо мною в сонном тумане
                                                появлялась Мария Сергеевна
то с облезлым чайником,
                                                то с фиолетовой поварешкой.

Поэтому я боялась встречаться с ней в коридоре.
А она, как нарочно, завидя меня одну, без взрослых,
приходила ко мне и полушепотом говорила,
что давно собирается в какое-то чудное царство,
где нет ни темных углов, ни крыс, ни крика на кухне,
а только солнце да трава-мурава с цветами,
по которой гуляют олени –
такие же, как у меня на коврике над кроватью.
И детям разрешается поиграть с ними.
И еще она говорила, что она – Мария Сергеевна –
уже почти готова к отъезду
и что сам молодой царь встретит ее у входа...

Каждое воскресенье она уходила утром куда-то
и возвращалась только к обеду.
На ней был платочек в красный горошек,
а в руке – бидон,
                        который она держала особенно осторожно.
А однажды она принесла еще молодую вербу
и подарила мне такой причудливый хлебец,
который я и попробовать не посмела
и спрятала под подушку, но уже наутро
его там почему-то не оказалось.

А потом –
            она несколько дней не выходила из комнаты,
и набежало много народа, и дверь взломали,
а меня туда не пустили, и все говорили:
– Пойди, погуляй! Такая погода!..
Но я все-таки, проходя мимо, успела заметить
висевшую на стене голубую картину,
с которой глядел молодой,
очень внимательный и очень красивый царь.

И я тогда поняла, что Мария Сергеевна
уже отправилась в путь-дорогу, и, засыпая,
я все глядела на коврик с оленями, с лугами-лесами
и думала – как там теперь Мария Сергеевна,
                                                                      добралась ли?
И, качнувшись и отплывая по реке сновидений,
все-таки удивлялась, что Мария Сергеевна –
такая грубая, некрасивая и простая –
совсем не то, что моя изящная, нежнейшая бабушка,
ничего не слыхавшая ни о заветном царстве,
                                                            ни о прекрасном царе,
который откуда-то знает и зачем-то ждет
у себя Марию Сергеевну –
особенно смущали меня ее железные зубы.

А совсем недавно – несколько лет назад –
Мария Сергеевна мне приснилась:
она что-то мне говорила и говорила,
а потом помахала веткой и улыбнулась
белозубой, прямо-таки сияющею улыбкой.

Несколько раз потом меня посещало странное ощущенье,
что она просила меня то ли ничего не разменивать,
то ли ни с кем ни на что не меняться
и особенно – как смутно мне вспоминалось –
на возможность догнать моего возлюбленного,
который был так неблизко...



ДЕРЕВНЯ

поэма

                                                «И манит страсть к разрывам»
                                                                      Борис Пастернак

И пришлось мне назваться дочерью прокурора.
Прокурора там все боялись
                                    и называли его с заглавной буквы.
И поэтому Толька, сын нашей хозяйки, –
рецидивист, только что выпущенный на волю, –
так и не пришел с дружками, как она грозила,
                                                                      наводить порядок.
«Не волнуйтесь, – растерянно повторяла я, –
ведь мы избу вашу купим,
а то, что мы со стен содрали обои,
так ведь они висели клоками, усиженные клопами...»
А хозяйка все равно кричала на всю округу,
призывая в свидетели все женское населенье,
и, как древняя плакальщица, причитала:
«Ты поглянь-ка, Дусена да Манька с Катькой,
вы погляньте-ка, Светка да Верка с Танькой, – 
они тазик-то мой для варенья взяли-и,
обои-то мои розовенькие в золоченый цветок ободрали-и,
ох, не хотела я их пускать, не хотела-а,
да как стали меня просить – пожалела их, пожалела-а!»

Володя уходил каждый день на рыбную ловлю.
Он ловил на утреннюю и на вечернюю зорьку,
на червя, и на кузнечика, и на цветную мормышку.
Он забрасывал удочку и глядел бесконечно,
и можно было подойти к нему сзади и стоять часами,
зная, что не почувствует, не оглянется,
а заметит – не удивится.

Почти целое утро я сидела дома –
отдирала от стен розовые обои,
скоблила от клея бревна,
варила на медленной плитке кашу,
мыла пол, чистила утварь и носила в сердце
как бы занозу, а в то же время
как бы иголку проигрывателя, и часто
она мне карябала и саднила сердце
царапиною бессмыслицы – безутешным, безумным звуком.
А то вдруг, будто нащупав
тонкую, как волосок, таинственную бороздку,
исторгала музыку – все громче, громче,
все пронзительней, все страшней, прекрасней.
И я, оглядываясь, в изумлении повторяла:
«Что же это? – повторяла я. – Да что же это?
Да не Ты ли, Господи, проходишь рядом?»

«Володя, – писала я мысленную записку, –
если хочешь меня найти – зайди в дальний малинник,
загляни в соседнюю рощу – ближе к опушке,
забеги в орешник, посмотри на болотах –
там у цветов выше моего роста».
Где-то там, на этих самых болотах,
жили старообрядцы.
Говорят, там бродили беглые каторжники и даже,
как уверял меня дядя Ондрей, шпионы:
у них закопаны рации между корнями,
и они передают сведения туда, на Запад...
Тут дядя Ондрей замирал в неопределенном жесте
и садился, закуривая, на бревно возле дома.
Мы покупали молоко у его Дусены
и потому считались им как свои, родные.

«А я-то в Москве бывал, – начинал он снова, –
да вот только видеть-то ее, державную, не пришлось мне».
Тут он опять закуривал и усаживался поудобней:
«Значица, отправили меня в Москву конвоиром...»
Дусена, каждый вечер забегая с кринкой,
долго еще стояла, облокотясь о косяк двери;
ее дочь только что вышла замуж за городского,
и Ондрей заколол единственного телка на свадьбу.
«У них там что, – она повторяла, – все удобства:
общежитие, городская уборная, душевая».

«Посмотри, – говорила я жизни своей, –
                                                                      например, корова...»
Корова, которая шла, гонимая пастухом,
мыча, с бессмысленным взглядом,
пересекала луга и леса, волоча за собой веревку,
вертела хвостом, отгоняя назойливых мух и мошек,
жевала клевер с сурепкой, мяту и одуванчик,
почти безумно пускала слюну, мотала рогами,
а в это самое время в ее облезлом,
в оттопыренном ее брюхе, нагретом солнцем,
происходило немыслимое претворение, мировой катарсис.

Молоко было теплое, обволакивающее, живое,
и, казалось, если пить его сразу –
сосредоточенно, осторожно,
с каждым глотком тебе открывается что-то
о природе жизни и смерти.
Одного-единственного глотка
всегда не хватало.

«А моя-то, моя-то, – не выдержала наконец Дусена, –
моя-то, оказывается, до самой свадьбы ему –
                                                                                  никакой поблажки!»
И, продолжая гордо глядеть, смутилась и покраснела,
делаясь вдруг молодою.

А за хлебом ходили мы на Сухару.
Надо было перебраться на другой берег,
и я, подходя к реке, кричала:
«Баба Катя! Эге-гей! Баба Катя!»
И тогда за мной приплывала лодка,
и баба Катя, скрипя уключинами и гремя цепью,
за десять копеек перевозила меня через реку.
А мостов там не было на пятьдесят километров.
Правда, неподалеку был брод,
и через него переезжали трактора и машины,
но ходили слухи, что не каждый мог
и через него перебраться:
прошлой весной вместе с машиной ушел под воду
тракторист Валерка,
пивший горькую и соблазнявший девок.
Еще рассказывали, что его к себе утянула Верка,
которая любила его до смерти – 
так, что за два месяца до того сама утопилась.

Далее надо было идти лесопилкой по мягкой стружке,
потом – по лугу, оврагам, редким лесочком,
ну а там Сухара:
клуб, где кино и танцы,
восьмилетняя школа, магазин, почта.
Захаживали туда и цыгане.
Где-то неподалеку они жили в своей деревне,
и, как настаивала хозяйка,
у них вместо стекол в окнах были цветные подушки.

Однажды под козырьком обеденного перерыва
мне встретилась очень красивая молодая цыганка.
Пока мы ждали открытия магазина,
я ее разглядывала боковым зреньем.
Но и она, независимо глядя в небо,
тоже меня держала под пристальным наблюденьем.
И так мы стояли с ней – каждая с прямою спиною,
с мелодией на устах, с капризным локтем,
как только женщины – всем древним опытом своего пола –
могут стоять друг перед другом,
разом оценивая вечную свою соперницу
с головы до пяток.

Наконец она на меня покосилась,
и в руке у нее оказались карты:
– ??
– Нет, – решительно покачала я головою, – 
я сама по лицу гадаю.
– Так что же скажешь? –
Она оскалилась с недоверием и любопытством.
– Скажу, что стоишь и думаешь: мне ли, мне ли –
чаровнице, умнице, стоять под этим
козырьком сельпо у запертой двери?
Мне бы звонкий бубен, юбку поярче,
побогаче шаль, поискусней гребень,
да чтобы мир дрогнул от моего взора!

...Почему-то мне все время хотелось
изводить себя подозреньем,
что Володя меня не любит.
Во-первых, он сам никогда не говорил мне об этом.
Во-вторых, никогда не спрашивал, что со мной происходит.
В-третьих, он меня не выбрал, а принял:
я к нему постучала, он сказал – входите.
Иногда мне казалось, что мы с ним вместе
прожили уже лет тридцать,
а на самом деле все это называлось «медовый месяц».
Иногда мне казалось, что он любит другую,
и я рисовала себе ее узколицый образ.

В конце концов, я совсем расстроилась,
                                                                      совсем разболталась.
На меня напало унынье, и его призраки
гнали меня по пятам, загоняли в угол.
Я совсем забросила свой заставленный икебаной домик
и слонялась мрачно по зловещим лугам-лесам,
в которых теперь было много народа:
сюда на косьбу приехали из города «шефы»,
и повсюду можно было нарваться на каких-нибудь
                                                                                  незнакомок,
загоравших в исподнем,
с лицом, накрытым газетой.

Наконец пришла телеграмма, вслед за которой
приехала Володина сестра Женя с мужем.
Мы сняли им дом в соседней деревне.
Дом три года как пустовал,
потому что хозяева уехали из него
неизвестно в каком направленье.
Их родственник и распорядитель пустил нас,
потребовав две бутылки.
«Живите, – мрачно сказал он, – мне-то не жалко!
Все равно неизвестно, куда они подевались.
Да и когда жили, почти никто их не видел:
только в сумерки какие-то люди к ним приходили
и уходили под утро».
«Наверное, наши хозяева были сектанты, –
сказала наутро Женя. –
Там в светелке, много икон,
написанных неумелой рукою».
Там же, под образами, оказалась и связка писем.
Обратный адрес был бессмысленно накалякан.
И мы с дерзновением прочитали.

Там было написано:
«Дорогие!
Претерпеваем потоки бед, болезней и искушений,
но, яко Ной, спасаемся в ковчеге веры
от изливаемого потопа».
Там было написано:
«Христос Воскресе!
Спасаемся, как оный Лот, от огня Содома
и бежим, не оглядываясь, прежней греховной жизни».
Там было написано:
«Брат и сестра, мир вам!
Боримы недугами, немощами, обидой,
не замечаем во сне житейском,
что, как Иаков, боремся с Богом,
все устрояющим к нашему вхождению в Небесное Царство».

К стене была приколота вырезанная из журнала картинка:
суровые сосны, сумрачные верхушки которых
наискосок перерезаны лучами солнца.
Снизу карандашом было написано:
«Слава Божья».

Ночь была – хоть глаза выколи – не станет чернее.
Мы возвращались в нашу деревню – дорога была знакома:
направо – холм, покрытый деревьями,
налево – поле.
Тьма была как Дусенино молоко,
но как бы с «обратным знаком»:
она была тепла и густа, вещественна,  материальна.
Она дышала, жила, текла – по каким-то своим законам.
И казалось, иди хоть всю жизнь сквозь нее –
                                                                      никого не встретишь,
задевай идущего рядом с тобой рукавом,
а кто он – и не узнаешь,
нашаривай с каждым шагом дорогу под неверной ногой,
а как пройдешь ее – не заметишь.
...Когда рассвело, мы оказались на хуторе
с увечным названьем Пóнырь –
в трех верстах от нашего дома.

Владимир-день справляли у трех Владимиров
                                                                      в соседней деревне.
Из-за реки пришли московские физики
                                                            и химики из Ленинграда,
из нашей деревни – приехавшие сюда на каникулы
                                                                                  Светка с Танькой,
утром ходившие в бигудях к колодцу,
а ныне начесанные в стиле «бабетта».
Пили за Владимиров и за всех по кругу.
Пили, «чтоб не было хуже»,
пили «за мир и счастье»,
пили «за любовь и детишек»,
пили «за труд и радость».
А потом вдруг такую заунывную затянули песню
про красавца Андрюшку,
                                                которого никак не забудет сердце.
И уже стало темнеть, и повеяло от реки прохладой,
и звезды стали загораться на чистом небе.
И мне вдруг стало грустно и чего-то жалко –
то ли жизни моей – молодой, бесцельной,
то ли души моей – расслабленной и безвольной,
то ли сердца моего, отравленного бедою,
желающего порвать с Володей навеки
и захлебнуться горечью и страданьем.

А звезды горели все ярче и делались все крупнее,
белые и гнедые кони гуляли по краю обрыва,
яблоки наливались соком на темных ветках,
ухали совы в лесах, река шуршала о камни,
пар поднимался над полем, туман бродил по оврагам,
и, наверное, там, за этим туманом,
старообрядцы затепливали лампаду,
начинали молитвы «на сон грядущим»,
и вся земля торжественно готовилась к ночи.

...Под утро я увидела сон:
меня привели нагую и поставили на большой арене.
Вокруг сидело много народа, и я узнала
своих друзей, и маму с отцом, и Володю.
Там были и дядя Ондрей со своей Дусеной,
и даже Танька со Светкой, и баба Катя,
и Толька-рецидивист, и наша хозяйка,
и Женя с мужем,
и преступные любовники Верка с Валеркой.
И еще много, много было народа.
И тогда выступил вперед Прокурор – 
                                                тот самый, с заглавной буквы,
и все стали задавать мне вопросы.
А мне было ужасно стыдно, что я нагая,
и я плакала и просила хоть какое-нибудь покрывало.
– Ну так что же такое жизнь? – у меня спросили.
И я принялась лепетать что-то невнятное
                                                            вроде «лесной дороги»,
имея в виду вон ту – через реку и лесопилку,
                                                            леском – на Сухару.
И тогда они все засмеялись, захохотали,
и каждый стал выкрикивать:
– Жизнь – это счастье!
– Жизнь – это дар!
– Жизнь – это испытанье!
– Жизнь – это раскрытая книга!
– Жизнь – это способ существованья!
– Жизнь – это наказанье!
– Жизнь – это странствие!
– Жизнь – это изгнанье!
– Жизнь – это наслажденье!
– Жизнь – это лицедейство!.. – 
И, что больше всего меня поразило,
когда я проснулась и рассказала об этом Володе,
это то, что кто-то кричал:
– Художество!
– Священнодейство!




Биография :  Библиография :  Стихи :  Проза :  Публикации :  Пресса :  Галерея