главная страница












РОДНАЯ  РЕЧЬ
1976-1981

МУЗА

Поначалу так и было: в белом платье выходила
дева с белыми цветами, с голубями у лица,
и над пасмурной округой распахнулась шестикрыло
и звала, и уводила прочь от отчего крыльца…

Я за нею повторяла:
                                    – Мне земного счастья мало,
утешения мирские сердце мне не утолят,
то ли дело – дальний берег – Эльдорадо и Валгалла,
Гималаи и Бермуды очаровывают взгляд!

Там горят большие звезды, там в морях искрятся скаты,
неземные звуки ищут музыканта своего,
и за чудные картины – скромную взимают плату:
душу в будничной одежде, ну а больше – ничего.

Там поют, встречая гибель, погибают ради пенья
и всё это называют «вдохновеньем» и «судьбой»!
…И кивала мне старуха в черном платье исступленья –
с мертвым глазом, с хищным носом, с оттопыренной губой.

И тогда я содрогнулась, и тогда я обернулась,
ибо призрачная местность обступила вдруг меня,
хлипкой почвою вздохнула, под ногой моей прогнулась,
хохотнула, заметалась едким дымом без огня.

Справа, слева – в отдаленье проплывали чьи-то тени,
мне казалось, я узнала в них знакомые черты,
но особый вид унынья, взор презренья, дух растленья
отмечал их разом, путал и сгущал до темноты.

И прошел со мною рядом тот, кого звала я братом,
но взглянул он отчужденно, что-то бормоча под нос,
и моя подруга шла там с покровителем богатым,
с горделивою осанкой, с лепестками алых роз.

Шел и ты – глаза дурные, пальцы красные, кривые
по привычке пианиста крепко чувствовали звук
каждой капли: начинался – дождь, и струи дождевые
пробежали между нами, и погасло небо вдруг.

Так брели и выходили из тяжелого тумана
сноб, игрок, романтик, мистик и высокомерный смерд, –
все, кто жизнь свою играли, как интригу из романа,
как поэму о поэте, как для избранных концерт.

Главное, что поражало в их обличье, жестах, песнях,
в звуках, явно обращенных лишь к себе,
                                                                      но только вслух, –
это вера в то, что демон –
                                    не пошляк с фальшивым перстнем –
графоман из графоманов, – а таланта высший дух.

Но и я ведь, Боже правый, на такой же путь лукавый
душу, жизнь мою, державу отдавала в вихре дней:
я сама с Тобой боролась, а мучитель шестиглавый
осушал меня, как чашу, в честь погибели моей!

Но и я ведь приковала жизнь свою гремучей цепью
к этой же земле бесплодной, ненавидящей живых,
и не знала, как бездарен он, Твое великолепье
выдающий за именье черных призраков своих!

И теперь, когда твержу я, что Твое есть царство, сила,
слава, – вижу, как мятутся бесы и бегут вослед…
А сначала так и было: в белом платье выходила
то ль молоденькая Муза,
то ль душа на Божий свет!



РОДНАЯ РЕЧЬ

Стала я и строга и бледна,
по родимой земле голодна,
голодна, ненасытна, когда
встала Речь над землею кромешной, –
то роскошна была, то бедна,
то пронзительна, то холодна,
как любима, но как неутешна!

Встала – ходит теперь по дворам,
по задворкам, домам и углам,
по застольям, полям и углям,
а вослед, а за нею, за нею –
по дорогам бесчинство и хлам
вьется с пылью, с грехом пополам,
вместе с воплем: «Сказать не умею!»

Но надменно ступает она,
тень ее и длинна и темна,
а в тени ее дремлет страна,
а тени ее стыд копошится…
И немотная злая вина
ходит, ходит в груди, как волна –
не унять, не избыть, не забыться.

Не могу ни смолчать, ни сказать,
ни забыть, ни прогнать, ни позвать –
ни найти, ни поднять, ни связать –
и тогда уже с мукой, с любовью
я о ней, как о тяжком кресте,
словно в этой моей немоте
я виновна всей лживою кровью!

Речь идет – не по Лете ли вброд? –
А за нею – суровый народ
род за родом коверкает рот:
только хрип, только стон, пар клубится…
Но с любимцами гласных длиннот
по-особому счет заведет –
с ними лютая речь ростовщица.

Ни свечи, ни звезды не зажгла
на тропе моего ремесла,
и собратьев моих не спасла,
и судьбой расписалась на всяком,
на родимую землю снесла,
а на этой земле поросла
можжевельником, холодом, мраком!



ПЕРВЕНЕЦ

Когда беременела теплая земля
и треснувшей губою пить просила,
тяжелой, плотной стала тень моя,
а я дитя под сердцем проносила.

Тугим, как шар, был воздух золотой.
Растягивались, плавали, тонули
и задыхались гласных полнотой
слова – и к накопительству тянули.

Томилось О, прислушивалось У,
искало И и воли и покоя,
да выло Ы, да спрашивать судьбу
боялось А, да Э вело рукою…

Хотелось бликов, ласточек, стрекоз,
чтобы пространству плакалось и пелось,
и шепота, и шороха, и слез,
и бабочки, и бабочки хотелось!

А день тянулся, а толпа текла,
единая в наличниках заботы,
смотрящая глазами из стекла
в пространство дня, в судьбы водовороты.

Она несла с собой и чад, и срам,
и шамканье, и шиканье, и тленье…
И вдруг на миг привиделся мне там
ты – первенец мой, ты – мое творенье!



* * *

И пока ты чужим претворялся и верил делам,
и с друзьями делил себя (с каждым из них – пополам),
и меня обходил по какой-то невнятной кривой,
каждый камень кричал:
«Посмотри – вон возлюбленный твой!»

И пока ты меня, окликая, по имени звал,
намекая на то, как огромен меж нами провал,
как жирна между нами черта, и – прощай! – головой,
каждый куст мне шептал:
«Да ведь это возлюбленный твой!»

И пока ты прощался со мной на ходу, и пока
разжималась, меня выпуская на волю, рука,
и пока за тобой зарастала дорога травой,
в небесах я читала:
«Вот это – возлюбленный твой!»

И тогда я сказала всем листьям и всем облакам,
всем прохожим, всем детям с их няньками, всем старикам,
небожителям радостным, жителям мира сего:
«Вот возлюбленный мой!
Наконец я узнала его!»



ОТПОВЕДЬ

Нет, не заманишь, соленое море свободы:
крут мой характер, и нынче он равен уму.
Мой повелитель желает мне теплой погоды,
старости сытой и легкой кончины в дому.

Он повелел мне забыть все пути и дороги,
вольных острожников мне повелел позабыть,
вспомнить заставил о кротости, долге и Боге,
дабы забыла, как снедью гордыню кормить!

Вот и жую мою жизнь сухомяткою в полдник,
вот розовею, к стене придвигая кровать,
ногти кусаю, но трудный полуденный подвиг
не оскорбляю желаньем рыдать и роптать.

Мне полюбилось носить неудобные платья,
в тесном дворе, размахнувшись, ковер выбивать,
вешать белье, раскрывая такие объятья,
что, задохнувшись, пространство могу целовать.

Я ж поняла: не рифмуется с новью и кровью
слово «любовь», я рифмую иначе, когда
мой повелитель, задумавшись, сводит надбровья,
дышит бедою и учит науке стыда.

Что же, витийствуй, бунтуй и твори непогоды! –
вспахан удел мой, и, если немного прорыть,
я под стопой отыщу твои тяжкие воды,
горечь запью и обиду сумею отмыть!



* * *

Если двое иль трое средь ночи, в дыму
сигаретном на кухне сидят,
то они не подвластны уже никому,
кроме тайны земли, уходящей во тьму,
и в основе которой – разлад.

Вот о чем эта бурная, страстная речь,
и не сдержишь ее потому,
что мерцание вечности так может жечь,
словно это простая крестьянская печь,
закоптелая, в черном дыму.

Может так и рождается русская мысль
из страдальчества смутной мечты:
там, где двое иль трое средь ночи сошлись,
и слова отыскались и отозвались
бледным светом среди темноты.



ПЕРЕМЕНА

Этот верный инстинкт нас от холода гонит к огню,
отнимает у зноя, швыряя в холодные воды,
и в земном обиходе почуяв для нас западню,
приучает искать, приглядевшись к лукавому дню,
исправленье себя, а не смену времен и погоды…

Это так же, как, если в знакомые глянуть черты,
и смотреть до того,
                        что в зрачке твоем солнце сожжется,
то они, отчуждаясь, сгущаясь до злой черноты,
вдруг такою картиной шарахнут, что выскочишь ты
на знакомую улицу с трепетом первопроходца.

Это так же, как, если знакомое слово твердить,
слух напрячь до того,
                                    что в нем вдруг океан шелохнется,
то в ракушечном ухе бессмысленно будут бродить
одичалые звуки, и если их вновь не родить, –
расхохочется хаос, безумье в лицо усмехнется.



ВОПРОС

Случалось ли вам средь людей,
их речи заслушавшись куцей,
забытья всей жизнью своей,
всем сердцем от них отвернуться
и мысленно сто площадей
пройти, чтоб о слово споткнуться
и снова средь тех же людей
с иным ощущеньем очнуться?...

Расслышать сквозь гомон тщеты,
сквозь бледную ткань суесловья
в них музыку детской мечты,
забитой впотьмах нелюбовью;
увидеть сквозь позу, игру
в их душах – надрывы, надломы.
Все слезы их глаз – на ветру
и душном отсеке их дома;
спросить – и услышать ответ,
взглянуть и увидеть их лица,
продраться сквозь сумрак на свет
и к Богу сквозь пошлость пробиться?



МАЙОРИК

Осенний свет тяжел и горек:
не ослепит – разворошит.
Идет майор, да нет – майорик:
так ладно скроен, крепко сшит.

В здоровом теле дух здоровый.
Майор шагает через двор,
опрятен вид его суровый,
и шаг его упруг и скор.

Майор шагает через ливень.
Он поднимает воротник,
ни резкость черт,
ни четкость линий,
не нарушая ни на миг:
строга шинель его до пят,
и сапоги его хрустят.

Неужто на горчайшем свете
для низости и высоты
майорик мой родился с этим
сознаньем вечной правоты?

Иль он не слышит эти трубы,
такие гулкие к утру,
что о любимой и безлюбой
земле подумаешь: «Умру…»

Иль он не ведает той страсти,
страданью сродной – тот накал,
с каким пространство рвут на части:
«Зачем я сир? Зачем я мал?»

Иль то не он, дурной, тверезый,
стоял и всматривался в мрак,
шептал, проглатывая слезы:
«Да будет так! Да будет так!»

Да будет так: идет майорик,
строга шинель его до пят,
и он пересекает дворик,
и сапоги его хрустят.

Ему – как можно, брат! сестрица! –
по серости – не подлежать,
от сырости – не защититься
и в сирости – не построжать?



* * *

Что там – за вздохом, за вечной морокой,
за междометьем случайным, за склокой,
словно, за шторой, стоит?
Прячется, кроется, зыблет, колышет
легкую ткань, задыхается, дышит,
прячет, скрывает, таит?

Женщина – кошка! Повсюду ей мнится
если не мышь, то хоть рыба, хоть птица:
в зыбь, в задыхание, в дрожь –
кинется, глаз зажигая, на сладкий
голос инстинкта и – в темные складки…
Выйдет и фыркает: ложь!

Но и поэт с нею схож: средь визжанья
суетной жизни расслышит дрожанье
в мире заломленных струн;
кинется, слух обостряя, на сладкий
голос, нырнет в глухоманные складки…
Выйдет – задумчив, угрюм.



В  ДОМЕ  ГЕРЦЕНА

Длинной строкою поэт – мой сокурсник Федосов –
связывал строфы и, облокотившись на стул,
так начинал: «Мирозданье…» Глядел, как философ, –
«Здание мира», – он вслед, поясняя, тянул.

В домике Герцена много вставало вопросов,
рифма глагольная всех уводила подряд:
с вечности начали – кончим Россией, Федосов,
так отвечай же – что делать и кто виноват?

Бедный поэт – он стоит словно во поле воин.
– О, не касайся ни пашен ее, ни болот.
Тот, кто не любит ее, тот ее не достоин
и в мирозданье ее никогда не найдет.

Лучше не трогать ни мхов, ни тревожащих веток
слабой душе с непонятной дремучей тоской:
в чащу войдешь – а навстречу неведомый предок;
кто он – разбойник, гонец или старец с клюкой?

Или, быть может, лихой партизан-одиночка,
гордый всезнайка, кричит мирозданью всему:
«Здание мира мы сами построим – и точка!»
Так и Федосов считает, кивая ему.



* * *

Выдумав крылья, надеясь на тело,
в мир с колокольни шагнуть я хотела
выше лесов и полей,
выше твоих бездорожий и выше
собственной жизни и собственной крыши,
выше природы своей.

Но оказалось, что крепок твой норов:
на самозванца найдется Суворов,
и не спасется беглец,
падшего примет рудник безотказно,
и с высоты упадет безобразно
верящий в крылья гордец!



* * *

Да, я знаю, я знаю, как слово умеет заклясть!
В рот воды набери, если смотришь темно и тревожно,
отвернись и смолчи, если злая кричит в тебе страсть
и смущается сердце, что дальше любить невозможно.

Ты пощупай, как воздух мучительно вязок и густ –
наговорен, нашептан, надышан – стоустый, стоглавый,
не движенья судьбы, а движения собственных уст
берегись, ибо их позовет в понятые лукавый.

Чтобы слово сказать – сколько надо любви и труда!
Каждый сам себе лепетом бури и битвы пророчит.
«Всё прощаю!» – твержу в час, когда меня кличет вражда,
Умоляю: «Прости», – в час, когда поле брани грохочет.



* * *

Вот и осень в России сереет,
и ползет по земле нищета.
– Страшен тот, кто страдать не умеет, –
говорит и целует в уста.

Ах, Россия, да полно дивиться,
ты сама ведь без веры темна,
ты же – злодейка, ты – детоубийца,
ты – забывшая Бога страна!

Всяк в тебе – упадет, околеет
да во тьме не отыщет огня…
– Страшен тот, кто страдать не умеет, –
повторяет, целуя меня.



* * *

Оттого что в тебе есть нездешняя власть
пред рабом распоследним в раскаянье пасть,
оттого что в тебе есть далекая честь –
болью не выторговывать право на месть;
оттого что в тебе есть высокая страсть –
за позор свой от мира саму себя клясть, –
не погибнешь, а смертью своею умрешь,
не вступившая в мелкий дележ…

И когда мелкий дождичек землю кропил,
и когда тот, кто ближним был, деньги копил,
тот, кто рядом был, потно, небрито храпел,
тот, кто был недалеко, – душевно болел;
тот, кто возле был, – в карты семью проиграл,
тот, кто подле был, – тяжко темно умирал, –
всех и каждого так ты просила: «Прости»
и тянула им небо в горсти…

Не святою, но грешницей, чашей вины
представала ты нам, только от сатаны
трижды – три возносила сведенных перста,
и дрожали они, и сжимались уста,
и ломались словами: «Ну вам-то за что ж?
Это я виновата, скот падает, рожь
выгорает, проходит болезнь по земле…»
И горела ты ярко во мгле.

Не вступившая в мелкий дележ правоты,
у забытых могил ты сажала цветы.
Прорастали равно они – жирный паслен,
сухощавый репейник, роскошный пион,
львиный зев истеричный и нежный левкой,
и такой разливался покой,
что мне вдруг показалось, что чуден и прост
(за деревню и – рощицей) путь на погост.



САД

Было все в саду так пригнано, якобы
сад хотел со мною лада и мира,
рассыпал в ветвях пунцовые ягоды,
сосны к дому пригонял, что – не сыро…

Он хотел меня сдержать тем, что вроде бы
за болотом, пред ознобом осины
тоже был моей последнею родиной,
то есть первым ощущеньем чужбины.

Он твердил мне, что ранимым и рáнящим
был репейник у ворот: резкость жеста
разве может стать опорой, пристанищем
для кричащих: «Для меня нету места!»?

Он сулил мне бенефис первой дачницы,
сан последней из отшельниц на тризне, –
так хранил, как тщится мать-неудачница
уберечь родное семя от жизни.



РОДИНА

В марте, Россия, твой снег оголяет черноты
пашен твоих и чернеет клоками грачей.
Ну же – узнай среди них и меня, крикни:
                                                                      «Что ты
маялась, глупая, что ни к чему и ничей
этот простор, где – не выспаться, не отлежаться,
не отогреться, не выхолить жизнь, но зайтись,
будто бы кашлем, угаром, юродом назваться,
в бездну взлетая и падая в самую высь…»

Только ли пьяных Твой Бог бережет и спасает?
Только ли нищим чертог Он возвел и вознес?
Что же в тебе тот, кто любит, тот бьет и бросает,
тот, кто хохочет, тот давится комьями слез?
Знаю, тельцом упитанным встречают лишь блудного сына,
встреть и меня, как родная, признай, утоли…
Или ты родина тем, для кого ты – чужбина
мира враждебного и равнодушной земли?



* * *

А может быть, лучшее в нас –
та влага, что льется из глаз,
та смута, чей факел не сгас
на темном ветру отрезвленья;
та злоба, что утром порвет
исписанный за ночь блокнот;
тот стыд, что нам губы сомкнет
и вылечит от озлобленья.

Нас луч вдохновенья любил
и зыбкие струны знобил,
да лиру, что дал нам, забыл
настроить на голос и слово.
Нам шелест предчувствий не лгал –
расплавил пространством, размял
да бросил и формы не дал
без смысла и умысла злого.

Наш образ размыт и отпет,
наш абрис в дыму сигарет,
опора нам – лишь табурет,
когда наше дело – застолье.
И речь наша – дрожь и надрыв,
а день наш забеган и крив,
но взрезан гордыни нарыв
и суть прорывается болью!

Нам – тлеть и дрожать на ветру,
и всюду быть не ко двору,
и жесткой водой поутру
смывать потемневшие лица…
Но может быть, в этом и есть
удел наш, и совесть и честь –
бесплодие тягостно несть
и скудости сердца стыдиться!



ГОРОД

О город мнительный, о город мой неверный!
Зачем ты светишься, когда во всех – болишь?
И чем корыстней ты – тем суеверней,
чем легкомысленней – тем сердцу непомерней
тебя тянуть, пока ты не сгоришь.

Чтоб ухватить державу за петлицы,
ты грудь выпячивал, носил геройский грим
и говорил: «Я – выкормыш волчицы!
Я – Ромул твой, я – твой последний Рим!»

Державный город мой! Держась за сон и кофе,
мы вместе движемся, свиваясь и двоясь,
сливаясь лицами, снимаясь в фас и профиль,
блестя белками, близясь к катастрофе,
сгорая – да! Но всё еще – светясь…

О, город бедственный, рычащий и шипящий,
кто не с тобой, тому пощады нет,
и кто не ушлый, тот совсем пропащий,
и кто не свят, тот лют, тот людоед.

О, город-оборотень, двойничества ретушь,
богатый лезвием меж туч да мутью крыш,
мою судьбу упрятавший под ветошь
своих костров негаснущих,
ну – нет уж! –
когда и я, тогда и ты сгоришь.

А клялся ведь – и в ясный день, и в слякоть
своею святостью, нездешним ветром дул....
Ан – дочерям дал слез тебя оплакать,
а падчериц ордынникам швырнул.

В ядреном пламени; среди своих вассалов
ты славься именем и целься, как стрела,
гляди в последышей и средь провинциалов
пройдись посмешищем,
чтоб родина узнала
как далеко она нас завела!



НЕВИННЫЙ

Дождь колошматил, а ветер довел до угла.
Далее шли три барака, вдали было плоско.
Съехав на землю, по-детски безвольно спала
пьяная баба под куцым навесом киоска.

А между тем пробегала уже молодежь
на итальянскую ленту с названьем «Невинный»,
далее – дачи, и так незаметно пройдешь
с хмурыми сумками путь этот долгий и длинный…

Право, невинный! А если ты в чем виноват,
так ведь не в бабе, не в темном разврате умишек,
так ведь не в этом – повторенном тысячу крат
ряде продрогших, протухших, прогнивших домишек.

Право, невинный, а если виновен, то не
в этой промозглости, не – опустив остальное –
в том, что гуляет по самой широкой стране
глупый кастет, чтоб сказать тебе слово стальное.

Дождь между тем всю округу рябил и знобил,
ветер меж тем – налетел, подхватил, искорежил.
Право, невинный! Но что ж ты так мало любил,
что ж ты упал и уже от удара не ожил?!



ОБ ЭДИПЕ

Окраина, полночь, отчаянье, бездна:
ни сил, ни автобуса, ни провожатых,
и это – напрасно, и то – бесполезно,
и главное – негде искать виноватых.

И это – трагедия? Изморось фальши,
старенье, разлада гигантские дули,
и холод безбожья: чем  хуже, тем дальше.
Лукавые греки, вы нас обманули!

Вам все – и возвышенный слог, и Парисы,
и золото моря, и голос природы,
и Бахус, и бабочки, и кипарисы,
и чутких небес населенные своды!

А тут – ни подсветки нет, ни декораций.
Тут женщина, улица, дом, где чужие,
куда через хаос и хамство продраться
сложнее, чем вымостить все мостовые.

Тут служба и тяжба, вражда и обида,
судьба и окрестность сроднились навеки:
все свалка, все серость, и все перерыто,
а это трагично, поверьте уж, греки!

Когда же вокруг эта темень и слякоть
что делать нам с жизнью – на вскрике, на всхлипе,
как вдруг не забыться, как вдруг не заплакать
О прóклятом вашем, проклятом Эдипе!



ПУТНИК

– Люди добрые, дверь отворите, замок
отоприте, впустите – продрог я, промок,
истоптал свою обувь, сбил обе ноги,
изнемог, на дороге не видно ни зги!
Ох, люта злая ночь: коченеть – кочевать.
Люди добрые, можно ли заночевать?

– Ишь ты, рожа немытая, рваный пиджак,
забулдыга, бродяга, туда тебя так.
Может, беглый ты, может, впусти тебя лишь –
ты нас по миру пустишь, а дом подпалишь!
Знать, есть грех на душе, коль средь темных болот
ошиваешься ты – кто ж тебе отопрет?

Люди добрые дружно уходят на печь.
Спотыкается путник по вечности – прочь.
…Я на свете живу, чтоб любить и беречь
тех и этого рáвно в холодную ночь.



ИГРА

Я придумала игру в темную свободу.
Предлагаю вам, друзья, и хочу сыграть:
в доме гасятся огни и фонарь – у входа,
мы себе любую роль можем выбирать.

Вот условия игры – нас никто не видит,
вот и правило ее – произвол и – ша!
Так посмотрим же, друзья, что же из нас выйдет –
человек ли, ангел, черт или – ни шиша.

Отомсти во тьме врагу, как мечтал ты всуе,
иль для помыслов благих деньги укради,
иль напейся, наконец, иль жену чужую –
даром ты ее любил – в темень уведи.

И закон, и Страшный суд, и тиран кровавый –
ныне все упразднены, страхи на цепи.
Правь собой, как кораблем или как державой,
или просто на боку всю игру проспи.

Что ж так тихо, так темно? Дом как будто вымер.
Словно нынче будут всех в доме том карать.
– Да, – я слышу в темноте, – страшно делать выбор,
ведь когда-нибудь и я буду умирать!

Я вплетен в узлы судеб. Страшно шевелиться
для меня и для других, кто вплетен со мной.
Если можно поиграть в «заново родиться»,
то тогда у нас пойдет разговор иной!

Разбредемся кто куда: в темноту, как в повесть
о печали, о любви, о судьбе, и вслед –
о встревоженной руке (в скобках ставлю: совесть),
зажигающей средь игр в темном доме свет.



ДЕЛО  И  СЛОВО

Делу обучишься – только дыханью
не научиться: ни грамма, ни пинты.
Так начинаются все испытанья:
что ты полюбишь – тем будешь храним ты.

В дело войдешь, но с судьбой и преданьем
надо родиться: учи – не научишь.
Так начинаются все воздаянья:
что попросил себе, то и получишь.

Дело закончишь, но имя былого
вписано в святцы и в перечни чудищ.
Так и твое исполняется слово:
что себе выберешь – в том и пребудешь.



О  СЕБЕ

Непреложным вдруг стало, насущным
о себе, как о третьем лице,
рассуждать, восседая в грядущем,
точно в кресле на дачном крыльце;
о себе, как о давнем преданье,
рассуждать, начиная с сего:
«...И она полюбила страданье,
прежде чем испытала его…
Ей мерещился жертвенный жребий:
кровь на лбу, на руках волдыри.
Из сокровищ, пустот и отребий
ночь взяла она в поводыри.
Ей хотелось присвоить у века
полусвет одинокой звезды,
зверя в чаще, лицо человека
с отпечатком пропащей судьбы;
вещий сон, долгий путь, бездорожье,
мутный ливень, поля и леса,
чад куренья, облитые дрожью
закипавших страстей голоса…»

Ну а дальше – что сделалось с нею?
Не сгубил ли ее лиходей?
Не замерзла ль в объятьях Борея?
Не погибла ль от злобы людей?
Нет, – потупясь себе отвечаю.
Всё в порядке, – она говорит. –
Крепко спит, любит пряники к чаю,
в тщетной бедности мужа корит.
Мерзнет в холод, в жару обмякает,
тянет лямку усталости злой
и заботою дня истекает,
в руки белые пав головой.

И не видит она, и не слышит,
что какое уж время подряд
у нее нет ни дома, ни крыши:
ливни стрелы повсюду летят!
И не чает она, и не чует,
что идет по родимой земле,
под звездой своей мутной ночует
и блуждает в предутренней мгле;
что природа загадочным жестом
сочетала царя и раба.
И – слились испытанье с блаженством,
смысл со словом и с жизнью судьба!



ДВАДЦАТЬ  ПЯТЬ  ЛЕТ

Время свертывается, как удав,
                                                наглотавшись живого тела;
как могущественная река, мир подносит к своим устам.
И шуршит шершавая жизнь, заплетясь за куст чистотела,
за шиповник держась, прильнув
                                                к можжевеловым злым кустам.

Мне же двадцать пять долгих лет
                                                в кольцах дерева и удава!
В водяных непрочных кругах
                                                канул камень, брошенный мной:
двадцать пять мимолетных раз
                                                он коснулся воды шершаво,
двадцать пять единственных раз
                                                прошуршал воздушной волной.

Жизнь боится сойти на нет,
                                                жизнь боится сорваться с круга:
недоверчиво смотрит вдаль, настороженно тянет нить,
говоря, что легче свести скалы Севера с пальмой Юга,
чем свои следы разыскать и дела свои изменить.



УЖЕ ТУТ

Это храм Соломонов на двести локтей раздается
в ширину, а в длину – вдвое больше локтей он простер:
так он высится, тянется, ширится, длится, поется,
и крепка его хватка, и строго он смотрит в упор.

По Иосифу Флавию – к Пасхе заклали примерно
триста тысяч отборнейших агнцев, Талмуд же гласит –
вдвое больше, –
                        поскольку лишь кровью смывается скверна,
и душа перед Богом, как облачко дыма, висит.

Запах тука и масти, и всё в облаках фимиама,
и мутится рассудок от смешанных, липких кровей,
и под пенье хоров – среди блеянья, стона и гама
пред огнем всесожженья возносит хвалу иерей.

Под закон Моисеев покорно подставили шеи
двадцать тысяч быков и – слились воедино огнем.
То-то страшно! Но впасть в руки Бога Живого страшнее,
и об Имени Божьем – ни звука, ни слова о нем!

А при этом – уже приготовлена горница: вымыто блюдо,
благолепен Сион, препоясан, одет и обут
всякий званый на пир. И прекраснейше видно отсюда,
что твой Царь молодой на заемном осле уже тут!




Биография :  Библиография :  Стихи :  Проза :  Публикации :  Пресса :  Галерея