главная страница












САД  ЧУДЕС
1970-1976



* * *

Под облаками мою окна,
и тряпки мокрые в руках,
чтоб засверкало все, что блекло,
Я мою окна в облаках.

Как чудно – смыть, отмыть, умыться –
долой все пятна и следы!
и стать лишь света ученицей
и стать помощницей воды!

Какое крошечное дело,
а кажется – уже вот-вот
все, что пылилось и тускнело,
на солнце весело блеснет.

Как ветер схож по звуку с альтом!
И музыка – уже близка, –
как ливень, грянет над асфальтом,
и – отразит он облака!



НА ДАЧЕ У СТАНИСЛАВА НЕЙГАУЗА

Мы долго бродили по снегу и мраку,
мы долго бродили, как бродит вино,
съестные припасы скормили собакам,
и снег ворошили, и было темно.

Все было, как было и как нам казалось:
скрипела калитка, краснело лицо,
входили, звонили, и дверь открывалась,
и к нам музыкант выходил на крыльцо.

Он сед был, как страус, и странен, как кактус.
Он звал нас войти и теплом обдавал,
и казус прихода и лепета казус
лепили лица его бледный овал.

И жизнь становилась теплей обещанья
и тщилась разгадывать тайну лица:
он весь был – прощенье, он весь был – прощанье,
прощанье вне времени и без конца.

И было в нем все изначально и зыбко:
скорее он верил в изгиб, чем в размах.
И он улыбался, но эта улыбка
лишь губа ломала, но стыла в глазах.

Казалось, он только касался – не трогал,
ступал, а не шел, принося нам еду.
И плавали тихо в нем боль и тревога,
как плавают листья в осеннем пруду.

И вся паутина знакомства, опаски,
и полуулыбок, и полуречей
прочнее была, чем весь домик с терраской,
зимы и созвездия в небе прочней!

И мы, уходя, становились следами,
не зная, что из-под опущенных вежд
седой музыкант, наблюдая за нами,
курил и не стряхивал пепел с одежд.



ВОЛНА  УДАЧИ

Прости меня, печальный человек,
за легкий танец мой и за веселье,
за дерзкий взгляд на солнце – из-под век,
за то, что мне день каждый – новоселье!

Разочарованный, прости меня за то,
что любопытство к будням так умеет
разрисовать людей, дома, метро,
что вижу: сад чудес в них зеленеет.

Неверящий, обиды не таи,
прости и не суди за то сурово,
что истины избитые твои
в своем открытье я принять готова.

Но больше всех прости меня, больной,
прости, калечный, и прости, убогий,
за то, что рьян и крут румянец мой,
высок мой рост, неутомимы ноги.

Прости меня тот, кто бедней и злей,
бездомный, одиночеством гонимый,
прости за то, что в выборе друзей
я счастлива и знаю, что любима.

Прости меня, что я люблю свой дом,
родителей, друзей, зверье и брата
и что прошу сейчас прощенья в том,
в чем пред тобой совсем не виновата!

Но, неудачник, уж натянут лук,
чтоб снова испытать судьбу на прочность,
и стрелы пущены, и, может быть, я вдруг,
тоской пронзенная, погасну, обанкрочусь,

уйду в песок… Но, может быть, волна,
что всю меня закрутит и растратит,
тебя подхватит и воздаст сполна,
и – дай-то Бог! – тебе на время хватит!



ГРАФОМАН

            Было в комнате мрачно, и свет не спасал от унынья человека, смотревшего в угол. А тут – перед ним – кучи мятых окурков, как будто улики усилья неподъемной души, источали зловонье и дым.
            Я вошла туда, скинула плащ и воскликнула «здрасьте» и, в сожмаканный лист на полу постепенно вглядясь, там прочла что-то вроде «напасть, о ненастье, несчастье» и в обратном порядке «несчастье, ненастье, напасть».
            И хозяин листка повернулся с недобрым прищуром, показал мне на стул и сказал, открывая окно: «Здрасьте, здрасьте, пожалуйте, в нашей обители хмуро, да и там только ливень и холод. И всюду темно.
            Вы меня разругали, когда я свои сочиненье вам доставил в письме и постыдный прислали ответ: извините, мол, потом пропитаны ваши стремленья, а желез потовых у души не бывало и нет…
            Бог с подобною пошлость! Ваше ценя остроумье, я просил вас прийти, чтобы вам, с вашим дерзким умом, заявить, что одно и одно существует безумье, но по-разному водит оно по бумаге пером!
            Как в себе, узнаю я во всех настоящих поэтах тот же ком беспричинный, что глотку вот-вот разорвет, если пеньем не вырвется! Что ж, если пение это из гортани не льется, а хрипом коверкает рот?»
            …И внезапно увидела я, как обкусаны ногти его пальцев сведенных. И вдруг, как в зеркальном куске, я себя увидала такой же – кусающей локти – от бессилия выразить все на земном языке.

И мне вновь показалось, что рот мой оплыл, опечатан
сургучом размягченным, как будто тотчас от огня,
и душа идет горлом – и нет ей, и нет ей возврата –
и сейчас иль меня разорвет, иль задушит меня!..

Неужели и он, этот ком, как слова мои, ложен?
Или он только истинен, я ж ничего не могу?
О, дымитесь, окурки, сжигайте одежду и кожу
так же щедро и верно, как я изнутри себя жгу!

И, не слушая больше, не слыша, не видя, не зная
ничего ни о ком, ни о чем, под холодным дождем
все куда-то я шла, и все шла я куда-то, и шла я…
Листья липли к подошвам, и было покончено с днем.

И стонали деревья под игом осенних кварталов,
клокотало в груди, и тянуло к ограде припасть…
Но все шла я куда-то и все отчего-то шептала:
– Ночь. Ненастье. Несчастье.
Несчастье. Ненастье. Напасть!



СТИХИ ПРО МОЕГО ДЕДА

Старый бант на груди повязав, долгим шагом державным
выходил на прогулку – уже обречен и отпет, –
прятал в бороду губы крамольные, лоб своенравный
белой шляпой скрывал молодой мой и проклятый дед.

Будет все, как и есть! Будет все, как бывало и было:
будет суд человеческий раньше, чем Господа Суд,
волки выживут стаей, и стадом продержится быдло,
а бездомного пса живодеры на бойню сдадут.

Так несут лишь одно: отщепенства клеймо ли, тавро ли,
так прогулочкой легкой стараются страх побороть,
так мой дед одиноко бредет – или бредит от боли? –
и цветок подбирает, чтоб к шляпе его приколоть.

Завтра ерничать будешь, дурить под прицелом винтовки,
по-французски гундосить, куражиться и хохотать,
потому что у плоти, размазанной вдруг по циновке, –
что же выспросить можно и что ж у ней можно отнять?

Завтра, завтра опять оглядишь эту бедную землю
и заплачешь: «Любимая, в чем виноват пред тобой?
В том ли, что этот мир отягченной душой не приемлю?»
И расплющится тело о грязный гранит мостовой!

Завтра – вниз головой! Ну а нынче – печаль и забава –
этот бант, эта шляпа, прогулка, и все заплелось:
сад зеленый – налево, река голубая – направо,
и ведь что-то же было уже, и ведь как-то жилось!..



ПРОЩАНЬЕ  С  ДНЕМ

Это страсти, наспавшись, опухли.
Это день, наколовшись шитьем,
догорал каннибальскою кухней
и дымился любовным питьем.

Его норов дробился на нравы
и бесчестно творил ритуал,
словно тот исповедник лукавый,
что запрет разглашенья сломал.

Это драка с лобзаньями пьянки
выясняла, что каждый – и прав.
И лукавая бестья-цыганка
мне плевала в ладонь, нашептав.

Это белый барбос под забором
позвоночником тощей борзой
полз на булку в руках живодера,
истекая последней слюной.

Это девочка с челкою пышной
в предвкушенье стыда своего
целовала автограф артиста
и лощеное фото его.

И пока проходимец, мальчишка
расторгал многолетний союз,
у дверей рогоносец с одышкой
истоптался и вовсе обрюзг.

И пока кропотливый художник
вырисовывал старческий лик,
заглядевшись на шаткий треножник,
умер нищий натурщик-старик.

Весь базар пересчитывал деньги,
но никто и нигде не считал
все обманы свои и паденья,
всё, к чему этот день подстрекал.

Всё, чем он искушал так успешно,
всё, что он о себе городил,
а теперь вон по морю неспешно
и легко, и светло уходил.

Наконец, где-то там, за горами,
притулившись и вовсе без сил,
он по небу в сияющей раме
черным грифелем нас очертил.



* * *

То не я говорила с тобой!

То мой дед пролетел на скаку:
сабля вон и кинжал на боку –
и умчался в простор голубой…
То не я говорила с тобой!

То мой прадед, оленя загнав,
метил в белую лобную кость,
оглоушенный гоном потрав
и азартом, похожим на злость:
р-раз – и воздух качнулся рябой!
То не я говорила с тобой.

То мой пращур, в страстях окаян,
содрогающий день свой – любой,
на корню выжигал целый клан
той, что стать не хотела рабой.
И тогда он – гордец! великан! –
проклял род свой, рванув за собой
в ночь заброшенный гибкий аркан,
захлестнувший мне горло бедой.

То не я говорила с тобой!
То не я говорила с тобой!



ВЕЧЕР  В  ТБИЛИСИ

Там пахло ливнем, пахло медом,
цветами, мясом и вином.
Квартал кутилой был и мотом:
был запах-двор, был запах-дом.

И там цвета пускались в танец
пред домом, улицей, двором:
был в алом сад, был в белом старец
и тротуары – в голубом.

И, опьянев от этих улиц,
бежала я в другой квартал.
А город, как слепой безумец,
цвета и запахи мешал.



КУЗНЕЧИК

Везде проживу! Никуда не отправишь такую,
ведь для меня вся земля, вся вселенная – дом.
Воду не пью – я целую, целую, целую
в тонком стакане сырой ледяной водоем.

Катится солнце одним колесом колесницы.
Храбрый возница, он скроется скоро во рву.
Плачу, люблю, погибаю – пускай это снится:
я и во сне – проживу!

Бедный мой враг, как мне жаль тебя! Словно простуда,
злость твоя бьет лихорадкой, трясет и знобит.
Дай мне пощечину – я засмеюсь и забуду,
розу куплю, на которую шмель прилетит.

Разве что к ночи, когда очевидное тает,
странный несчастник во мне оживает, навзрыд
рвется наружу и тонкие руки ломает,
бьется, как пульс, и стрекочет, лопочет, звенит…

Я же – играю, рискуя, гуляю, шикуя,
и говорю: «Я везде проживу, погляди!»
А у меня этот странный печальник томится, тоскуя,
словно кузнечик стрекочет и бьется в груди.



НАТЕЛЛА

Кавказ, словно воском оплыл, опечатан
снегами и светом дневным.
О, что там запрятано, кто там запрятан
и тайна какая над ним?

Свет просит пощады и словно «Я – вестник,
я – только гонец!» – говорит.
И кажется мне, что я слушаю песню,
где главный куплет позабыт.

Свет падает вниз и сдается под пыткой,
а ночь подстрекает – увезть.
И кажется мне, что за этой калиткой
скрывается кровная месть.

Да, это она заскрипела засовом,
стесала порог сапогом
и ржаньем коня, и девическим зовом
поставила на ноги дом.

Оружье со стен поснимала, из ножен
сверкнула и пулей взвилась,
гортанно вскричала в снегу бездорожий,
зарею и кровью дымясь…

И столько есть тайны в кавказских красотах,
так явственна рока печать,
что хочется плакать и все отчего-то
«Нателла!» – в тумане кричать.



В  ГОСТЯХ  У  ШАРМАНЩИКА

Шарманщик встает спозаранку и тайной в один оборот
шаманит, заводит шарманку и музыку в руки берет.
Ах, как он живет – я не знаю, когда в глухоманном краю
шарманка, как дочка немая, тоскуя, лежит на полу.
Мне страшно от этой разлуки!
                                                Мне чудится – голос пропал,
и жизнь раскрутилась, как звуки,
                                                как темный шарманочный вал.
Но петь невозможно всечасно!
                                                Шарманщик молчал и грустил,
но всем, чем пространство несчастно,
                                                он к валу тому прикрутил.

Он снова к шарманке подходит, и мукой в один оборот
он голос на волю выводит и на руки душу берет.
Так вот для чего вы прощались,
                                                шарманщик, шарманка, звезда!
Так вот вы во что воплощались,
                                                любовь, и судьба, и беда!
И здесь больше нету шарманки,
                                                шарманщика, дома, меня, –
здесь музыкой стали останки потопа, обвала, огня…

Душа, словно ветка, качалась. Мы вышли в сияющий сад,
и песня уже не кончалась, и воздух был юн и крылат.
Шмели над цветами хмелели, и тек по листве аромат,
и вдруг виноградные трели вторгались шарманщику в лад.
Не помнилось, что было раньше,
                                                не ведалось, что же – спустя…
Так пел, так играл мой шарманщик,
                                                шарманку, как время, крутя.



МОЛЬБА  О  ГРУЗИИ

От замерзших людей с замороженной репликой краткой,
от холодных квартир, где тепло – лишь намеком, украдкой,
от пространств ледяных, где над судьбами тешатся бесы,
где меня сочиняет остывшая жизнь поэтессы.
От застывшего времени, где и звезда – неживая,
где себе я, как все, как и всем я – чужая! чужая! –
от промерзшей любви, где такая вморожена мука
и такая окуклена боль, что – ни стона, ни звука.

От вражды, от нужды, от соблазна, от лжи, от корысти –
в твои ночи и дни, в твои горы, и реки, и листья!
В раскаленные песни, в костры твоих звезд среди сада!
В твои жаркие речи – без дрожи, разлада, надсада.
В имена твои, Грузия, – Светицховели и Джвари,
где все звуки расплавлены, будто кричат о пожаре.
В твой возвышенный стиль – над змеенышем смерти гремучей!
В твою выспренность лиц, в твои башни над бездной и кручей!
В твои спелые чаянья, в зрелые, сочные думы –
от усталости полой и мелкой заботы угрюмой!

Научи, помоги мне прожить в новизне постоянства
каждый день, как последний, навеки зажженный в пространство.
Научи меня видеть «однажды» и в круге порочном,
помоги мне услышать гул вечности в небе полночном,
помоги, научи смуту жизни влить в слово тугое,
как в наитье своем ты Арагву сливаешь с Курою…

И средь дружб и любви, среди пира и зелени горной
ты взяла мою боль, улетевшую бабочкой черной!



ОСЕНЬ  НА  ОЗЕРЕ  ЛИСИ

Ну вот – все пусто: никого.
Прохладен воздух, звук утончен.
Лишь призрак лета моего
твердит, что нет, что бал – не кончен.

Полны листвою и водой
качелей лодочки, а рядом
свидетель жизни молодой –
шиповник смотрит грустным взглядом.

И карусель уже не та,
зверюшки встали друг за другом,
но лев облезлый без хвоста
не мчится за жирафом кругом.

Никто теперь гнезда не вьет.
Но кто не обзавелся кровом,
не пляжем заспанным бредет,
а голым берегом суровым.

Очками черными вчера
лицо мы подставляли свету.
А нынче – кончена игра:
темна вода, земля сыра,
и небо требует к ответу.



ОГОНЬ

Даже если и малую спичку зажечь,
темноту победит ее бледное пламя,
так насколько же огненней бедная речь,
если сердце вдруг овладевает устами!

Даже если и слово сказать за версту
можно так, что охрипшая даль отзовется,
так насколько ж во мне на холодном ветру
горячее любовь и острее сиротство!

И когда кто-то, к небу взывая, спасти
умоляет заблудшего в мире огромном,
то какой же огромный огонь на пути
разгорается над полуночником темным!



УРОКИ  ФРАНЦУЗСКОГО

Тратя жизни пыл высокий,
я брала твои уроки,
зажигала фонари,
фразы разбирала кладку
и писала так в тетрадку,
«Нотр-Дам и Тюильри».

Ты мне был понятней брата,
оттого что я когда-то,
жизнь, транжиря до зари,
твоего хлебнула зелья,
шарма, шика, рукоделья –
Нотр-Дам и Тюильри.

Школьник, сноб и сладострастник
знают, что Париж и праздник
нераздельны тут и там,
и стремятся в небе сером
к шпилям, башенкам, химерам –
Тюильри и Нотр-Дам.

Купола с колоколами,
демон с черными крылами,
дева, спящая в гробу, –
не на будничных событьях,
а на тайных перекрытьях
кто-то строит нам судьбу.

И уводит нощно, денно,
незаметно, прикровенно
по неведомым следам:
там уже иные зданья
из любви, беды, страданья
и закатов – к холодам.

Но хранится, как наследство,
тайна из тетрадок детства,
а всего-то – посмотри:
четкий почерк, пара строчек
да архитектурный очерк –
«Нотр-Дам и Тюильри»



ГОСТЬЯ

Ты приехала к нам на денек
в час обеда, досады и лени, –
звездочетка, дурнушка, малек,
неудачница в третьем колене.

Ася дрожа от вторжения в мир
двух, курящих одну сигарету,
доставала конфеты и сыр
из залитого маслом пакета.

Говорила ты все невзначай.
Речь твоя на полслове кончалась,
и тогда, будто пряталась в чай,
ты прихлебом от нас защищалась.

С ненадежной защитой такой
лучше б голос не трогать в помине
нерасплесканной этой тоской,
неразбавленной этой гордыней.

Или – боль затушить, забросать,
разбивая о стены приметы,
до утра прошуметь, проплясать,
проиграть, продымить сигаретой!

Но мы долго сидели втроем,
пониманьем бессильным на взводе,
что зачем-то мы чай этот пьем
и цветок на клеенке обводим…

И все длится неверный союз
словоблудий, досад, отчуждений,
и уже не залечишь укус
одиночества в третьем колене…



СВАЛКА

Что-то на свалку сносили усилием дружным.
Бывшим хозяевам вдруг оказалось ненужным
заяц безухий и клавиши в пыльном мешке
рама, сундук, абажур и растенье в горшке.

Люди пройдут мимо свалки и снова пройдутся
и оглянутся, и вещи им вдруг приглянутся,
и пригодится им заяц и то, что в мешке,
рама, сундук, абажур и растенье в горшке.

Зайца зашьют, и для рамы картина найдется,
весело лампочка под абажуром зажжется,
клавиши впору придутся, и дрогнет струна,
кактус воспрянет, и встанет сундук у окна.

Жизнь продолжается, жизнь начинается снова;
то, что утрачено, вновь обретается; слово
вновь наполняется смыслом и хочет звучать.
Всё, что отвержено, стало бесценным опять.

Так и в душе нарождается чудная сила:
то, что растоптано, то, что поругано было,
снегом сияет, летит, не касаясь перил, –
словно бы кто-то ее подобрал-полюбил!



ИЮНЬ

Ну что мне сирень? –
                                                это каторга, каторга, каторга
ее увяданьем отмеривать бледную ночь,
где скатерть – в вине, а колода с гадальными картами
разбита, как табор цыганский: – И мне напророчь!

Что будет со мной?
                                    Эти улицы, улицы, улицы –
без входа и выхода, с чахлым и рваным кустом –
мне скинут погасшее небо, и плечи ссутулятся,
и след мой сожжется на лестнице, впущенной в дом.

А дальше – квартира: прихожая, комната, ванная,
и гости ушли и успели меня позабыть,
и свет потушили, и только открытою раною
кипит умывальник, где воду забыли закрыть.

Но эта сирень на руке моей белая-белая
рванется в него, а пока я сдеру со стола
залитую скатерть, я вздрогну: «Ах, что же я делаю!»
И вспыхнут щеками моими мои зеркала.

И вспомню кого-то, и неводы ночи, и небо я,
и, словно ничто в этом мире не стоит труда,
я вспомню кого-то и – не было, не было, не было
такого со мною еще никогда, никогда!



«ПРОЩАЙ!»

Что ты слышишь и знаешь такого,
если ты – не погибель и мрак,
а скольженье луча золотого
различаешь в прощальных словах?

Смотришь пристально, неуловимо
мимо окон, людей, тополей,
мимо сумрака летнего, мимо
умоляющей жизни моей!

Как давно, как темно это было!
Но – текущее в ночь через край –
я лишь только теперь полюбила
это чудное слово – «прощай».

Не оно ль мне открыло звучанье
всех лесов, и дождей, и полей,
да и я не твое ль завещанье
исполняю всей жизнью моей? –

Долгой жизнью прощенья-прощанья…



В  ЧЕРНОМ  ПЛАЩЕ

Ты меня больше не любишь! Все ясно.
Выйду на улицу. Черен мой плащ.
Люди, вам женщина эта опасна,
ибо она не вмещается в плач.

Боже, гордячка, горячка под льдиной,
думала ль я, что когда-то б смогла
весь этот мир озаглавить?
Вот и расплата: все гибель, все мгла.

Знала ль, что все, чем была я любима, –
пенье и небо в наплывах огня –
вдруг отвернутся так непоправимо
разом с любовью твоей от меня!

Сгинь же, проклятая эта забота –
жизнь проискать его в мертвом плюще…
И если я ненавижу кого-то,
так это женщину в черном плаще!



СУРОК

Безумная, куда я тороплюсь,
чего я жду, что знаю я, чем тешусь?
Тем, что в осеннем ливне – утоплюсь,
тем, что листом на дереве – повешусь?

Тем, что, как мой зеленый крокодил
из кукольного детского мультфильма
бубнить стихи, чтоб ты не уходил,
я буду и смущенно и бессильно?

Иль буду, чтоб опять тебя не злить
своей тоской, смешные рожи строить,
горланить песни, – нет, не петь, а выть
о том, что мой сурок всегда со мною?

Иль буду задыхаться у руки,
припомнив взгляд твой и прищур твой лисий,
и знать, что прохрустят грузовики
по жертвенным моим опавшим листьям?

И что тогда и как, какой листок
весь ужас пустоты прикрыть сумеет?
И мой сурок со мной, и мой сурок –
он не умрет – замерзнет, заболеет...



ЛИВЕНЬ

Ливень рушился стонами, гвалтами,
лил всю ночь, и его знобило:
он меня разносил, разбалтывал,
ибо я его заговорила.

В каждом всхлипе, и вскрике и шорохе –
сквозь его гримасы и корчи
вести шли о промокшем порохе
и еще о какой-то порче.

Предал, выдал меня, твоим именем
заклинал, закипая пеной,
плел о том, что продал и выменял,
бил наотмашь, хлестал изменой.

Набивался репьями, перьями
в провожатые – до вокзала,
жарил, тыкал, молил суеверьями:
ни следа – утекло, пропало!

Утром встанешь – свежо: ни трещины,
ни морщин. Не божись – не меток:
жизнь в отмщенье плеснет, как женщина,
дождевою водою с веток.



ИБО  НЕ БУДЕТ – ПОТОМ

Тут ли жила – у холодного сада,
сразу направо – и в дом.
Дальше – прошу тебя, дальше – не надо,
ибо не будет – потом.
Оборвалось, так уж непоправимо!
Вот и бессвязной, рябой,
неутолимой и неумолимой
жизнь обернулась – судьбой.

А начиналась с невнятного знака:
голову прятать, дрожать,
с женского – «Он!»,
с материнского – «Как он?»,
с прыти кошачьей – бежать.
С этого самого мокрого сада,
с запаха мокрой травы,
с мокрых ладоней, но дальше – не надо,
Иль не сносить головы!

С чем разминулась я? Чем обернулась
мне эта память окрест,
если сюда – через сад, через юность –
сразу направо, в подъезд
я прихожу, чтоб дрожать и казниться,
никнуть пожухлым листом…
…Всё продолжается, тянется, длится,
только не будет – потом!



ПЕСНЯ

Он уезжал без сожаленья,
как он и жил без состраданья,
как узнавал без удивленья,
как провожал – без содроганья.

За ним вослед тянулись руки,
за ним упал туман печали,
и все разрозненные звуки
единым криком закричали:

– Возьми всю жизнь, возьми всю юность
с послушной прядью золотою
за то, что б только обернулось
в пути лицо твое чужое.

И все, что есть во мне – огромней
меня самой – возьми для света,
но только Бога ради, вспомни
хотя бы раз за жизнь все это.

Все эти бедные рыданья,
весь этот пыл уничиженья
за то, что жил – без состраданья,
а уезжал – без сожаленья!



НОЧЬ

В эту ночь я сожгла все любимые старые книги.
Ничего у меня не осталось, и все, что ни есть,
мне казалось хулою спесивца, безумца, расстриги,
лишь одно было верно и сладко – Медеина месть.

Было холодно. Било двенадцать, и только на ощупь
темнота различала гонцов и пришельцев своих
и сжимала в объятиях мост и фонарь его тощий,
и шаги замедляла, покуда их стук не затих.

И деревьями всеми раздвинулась вдруг одиноко,
и пронзительно дрогнул огонь догоравших огней.
…В этот час моя тень заглянула в открытые окна
и последняя крикнула «Горько!» на свадьбе твоей.



* * *

Нет, нас не к разладу тянули недели,
и страшно от жизни устать!
Нам время – у моря, у скал, в Коктебеле
волшебные камни искать.

У моря, у скал, на земле этой пылкой
один есть средь прочих камней –
прозрачный, с таинственной розовой жилкой,
столь схожий с душою твоей.

А этот – тяжелый, неправильный, серый,
но с хрупкой, блестящей каймой –
мне кажется жизнью моею и верой
в сияющий луч надо мной.

И чудно разглядывать каждый и всякий
и долго бродить средь камней,
разгадывать символы, лица и знаки
запутанной жизни своей;

дышать, и в морское пространство вглядеться,
и чуять, что жизнь – удалась,
раз между стихией и опытом сердца
есть самая нежная связь.



* * *

Вот здесь мы встретились, а здесь – о нас забыли,
вот здесь я поняла, как я люблю
того, кто вел меня. А здесь – меня убили
разлукой с ним, – к булыжнику, к углю:
«Ах, камни, камни, что ж не возопили?»

И вот тогда я поняла, что мне
всего страшнее безучастье это
земли и неба и страшней двойне,
что ничего в них не было задето
разлукой той – на самой глубине,
не дрогнуло, не погасило света.

И как – просить? К чему вослед бежать?
Зачем трубить в охрипнувшую память,
раз двери не нашлось, чтоб удержать,
крючка, чтоб зацепить, на миг оставить?
…И только губы начали дрожать
а радио – успехи строек славить.



БИТВА

Когда все холодно и друг бежал во тьму,
наобижав, обидевшись, ему
я вслед кричу: «Все это потому,
что каждый лишь себя считает правым».
Но он уже не слышит – со стены
сползают тени брани и войны,
шумят деревья, ратники грозны,
и кони мчатся по высоким травам.

Там – князь с дружиной на холме стоит,
а там – его соперник, враг и брат.
Уже телами мертвыми горбат
привольный луг, но не видать исхода.
Какого же хотят они конца,
к себе зовя единого отца,
рукою прикрывая пол-лица,
а значит, что не видя небосвода?

Вот так и мы, твержу я, так и мы:
греха не знаем, не боимся тьмы,
но высмотрев высокие холмы,
их занимаем для победной ловли.
Не любим слушать, не отводим глаз,
твердим набор одних и тех же фраз,
и оттого так долго после нас
мятутся тени, вздрагивают кровли.



* * *

А помнишь, когда волосной и пунктиром
два взгляда впервые сплелось,
там вспыхнуло что-то на слабом, на сиром
свету и волной поднялось?

Но прошлое – это с извилистым гротом
пещера, поросшая мхом,
и только всем солнцам всего небосвода
его освятить целиком.

В тот миг, когда – помнишь? –
еще неизвестно,
какая юдоль нас свела:
беседа бессвязна, улыбка прелестна,
а белая ночка тепла.



БУЛЬВАРНОЕ  КОЛЬЦО

Как же вышло, что, огня не жалея, –
да с Везувием в груди! – впопыхах
мы за здравье пьем зеленого змея,
и слагаем  мы стихи о стихах.

Мы теперь с собой знакомимся очно,
говорим с собой – лицо у лица…
Как же сделалось, что в круге порочном
вдоль Бульварного танцуем кольца?

Видно некогда – средь темного сада –
мы, дремучей испугавшись глуши,
были рады соучастнику, рады
его вынуть из своей же души.

Видно, некогда – очнувшись средь чада,
после ночи полоумной, хмельной,
были рады соглядатаю, рады
из себя его извлечь, брать с собой.

И с тех пор он, будто сторож иль сыщик,
всюду ходит с нами, всюду следит.
Для него – мы хуже беглых и нищих,
оттого он с нами груб и сердит.

Ничего! – покуда в мире непрочном
смерть крепка в крутом кусочке свинца,
содрогнемся, разорвем круг порочный
и пройдем Бульвар-кольцо – до конца!



ПОКРОВ  ПРОДРОГШЕЙ  НОЧИ

Волнуется реки былая гладь, –
не отступить уже, не опоздать, –
и кто-то тихо просит погадать…
Но что гадать? Вот – стали дни короче.
И надо жизнь от холода спасать!
Когда ж к огню не будут вас пускать
и дальний свет вы приметесь искать,
поможет вам покров продрогшей ночи.

И – что гадать! Ну, прибыль, ну, успех,
ну, друг придет на зов, ну, стол и смех,
да и знакомец давний, как на грех,
завалится, – и век почти что прожит…
И носит жизнь напрасное пальто.
Так что гадать? Ну, может, лишь про то,
что в этот час – как никогда! никто! –
покров продрогшей ночи вам поможет!



БОЛЬ

Боль наступает, как по ветру дым:
Батый на Русь и варвары на Рим –
сквозь укрепленья, через все преграды.
И тот, кто тело холил и берег,
теперь к стене припал, на землю лег
и знает, что не вынесет осады.

Что может боль творить! Не только плоть
сдается в плен, но и душа, в щепоть
себя зажав, – шершавая, как крошка,
прекрасно знает – за ее дела
страдает тело, и белым-бела
бессонная поземка у окошка.

И только дух в страданиях земных
растет и крепнет и не хочет их
менять на век бесчувственный, и даже
когда он крепость строит между скал,
чтоб никакой соблазн не проникал,
он боль берет и ставит здесь на страже.



* * *

Вьюга, свернись в спираль,
                                                в сеть заплетись, в кольца завейся.
Я знаю: ты можешь сокрыть следы и мотивы злодейства,
пыли снежной пустить в глаза
                                                и слезы выбить изморозью у века,
наконец, привести ко мне на порог вот этого человека!

Видишь, я всей душой к нему примерзла навеки!
Я усмехаюсь, сравнив: так примерзают реки
к стылой, строгой земле или так – гортанью каленой, –
на морозе, припавши, пьют
                                                из колонки железной зеленой!

Я ничего не прошу – ни жизни его, ни смерти,
а только места, чтоб встать поодаль на этом свете,
чтоб увидеть его, узнать, добыть из бедра, из снега…
Выпусти, вьюга, отдай, верни вон того человека!



ОТРЫВОК

…Вот и свершилось: ты сам говорил, что – забуду!
Слезоточил, чтоб я вынесла только простуду
да – контрабандой – аллегро в крови, да на что мне?
Средь этих сосен, которых я в мире бездомней,
пир не устроить, гостей не созвать, к горлу банта
не прицепить… Сосны входят в поселок. Анданте.

Что ж возвращаться? Зачем расколдовывать тайны?
Скерцо и форте – в такой-то заплеванной чайной!
Что же прибавишь к уже совершенному чуду?
Кладу отрытому? Клятвам, что нет, не забуду?
Что же изменишь, когда тут замешаны духи?
Диминуэндо. Какие здесь жирные мухи!
Также – и лужи, и частник какой-то – скотина! –
грязью обшлепал меня… Это все – андантино…

Здесь обрываются ноты, и, кажется, дальше
кто-то пытался продолжить, но признаки фальши
есть в контрапункте, концовке и подписи мелкой.
Есть основание счесть остальное – подделкой…



ТЕПЕРЬ

Конечно – теперь –
                                    в час, когда уже и поздно и незачем,
судьба нас сведет или случай – неважно и надо ли?
Так много в углах завалявшихся спичек и мелочи.
Так много в душе перегноя, угара и падали!

А впрочем – и ладно.
                        Ведь жизнь продолжается, стало быть –
за нами следят полубоги со всеми химерами,
чтоб слезоточить, чтоб затекшее сердце покалывать,
чтоб глянуть таинственно между пролетами серыми.



* * *

За что – при нас – судьба такое пела?
И что – при нас – хотела вдруг исправить?
Она из жалости проститься с ним не смела,
а он из жалости не смел ее оставить…

Я так и вижу – снега край белеет.
Да воет волк. Да явью бредит спящий.
Она из жалости его дыханьем греет.
А он из жалости ей студит лоб горящий.

А мы – не так: вражды мы любим жженье,
огонь сраженья, жертвы и осады.
И крепостью нам стало раздраженье,
и башню мы построим из досады.

Но там, где мрак, где ночь подобно страху
и где прохожий смотрит людоедом,
она из жалости да за него – на плаху,
она за ним, а он за нею следом.




Биография :  Библиография :  Стихи :  Проза :  Публикации :  Пресса :  Галерея