главная страница












СМОКОВНИЦА
1980-1984



КАПРИЧЧО

Дальше весна произносит нелепую отповедь
и принимается всё устанавливать заново:
черные дыры под снегом цветами заштопывать,
в воздухе теплые реки дыханья растапливать,
в зале стеклянном звериные тропы протаптывать.

Вот мне и повод – приняться за жизнь свою заново,
произнести, оглянувшись, нелепую отповедь:
дайте мне мякоти ягоду спелую, самого
крепкого нерва воловье спокойствие, главного
цвета здоровье – кусочек пространства румяного.

Ибо – нельзя: всё зима – только контуры, сумерки,
жизнь обернулась замерзшею, ломкой лягушкою,
жидко поземка водой развела свои сурики.
Жмурки, да прятки, да чурики, рожки да ёрники, –
мелких страстишек и страхов дрожащие жулики.

Где аппетит, чтоб с весною себя сравнивать сызнова?
Где сбереженное сызмальства платье для праздников?
Где прихотливая искра каприччо капризного?
Где, наконец, панибратство пространства любезного?
Где мякоть жизни, чтоб соком, созревшая, брызнула?



СКВОЗНЯКИ

Вымоем окна после зимы – на них подышим,
и наши лица глянут на нас, как свет потушим.
Так и в словах, обращенных к нам, мы только себя и слышим.
Старая женщина входит в комнату – по наши души.

– Закрывайте форточки, – говорит, – двери
хлопают и скрипят, особенно по ночам, вроде
снаружи врываются в дом люди, деревья, звери
и демоны их кружат в ужасном хороводе.

Ничего от них, от сквозняков этих, не спасает:
я уж и грелки пробовала – не греют,
я уж и одеяла набрасывала – а все в дрожь бросает,
и пустое окно вопит, орет и чернеет.

Ох, как вопит – орет это окно пустое!
Ох, как штора на нем кривляется – надоела!
Так что уж закрывайте форточки – дело-то ведь простое…
– Дело-то, – говорю, – простое. Да ведь не в этом дело!



ЗИМА

Эх, затиранили вовсе меня холода, затеряли!
Засветло, затемно – к ветру, к пространству оттерли…
Дома-то, коль не проспишь этот мрак, так в скандале
выкричешь ужас, давно раздирающий горло.

Эх, занемочь бы – везде приютят – ведь не деться
от милосердья – и хлебом с сольцою накормят.
Выкрикнуть «Где я? » в бреду заболевшего детства.
Может – узнают, а может – и дочку припомнят.

А как припомнят, – да как же забыть – отлетели
глазки да косы да ласка на личике белом,
в ночь отгорела – обмыли, в сорочку одели,
чтобы на Страшном Суде не стыдяся глядела.

Так за нее, горемыку, быть может, полюбят,
может, простят, да пойдут к чудотворцу Николе,
может – отмолят, а может – навеки отрубят:
знать да не знаем – откуда такая, отколе?



* * *

Мама верит, что если надену я юбку из складок
и куплю босоножки с тесемками с тонким носком, –
сразу вся моя жизнь обретет и лицо и порядок,
и удача, как рыба, повалит ко мне косяком.

Мама верит, что мне хорошо будет с челкой витою
и что – стоит меня отвезти на курорт, как тотчас
я опять засияю и радостью и чистотою
и, как пляжный песок, наши скорби осыплются с нас.

И, быть может, взглянув на сухую немую фигуру,
на лицо под косынкой, которая так мне не шла,
и на путь мой по полю, когда оно влажно и буро,
маме было бы легче поверить, что я умерла.



* * *

И вдруг становится тошно от мнений своих и песен,
обед, приготовленный впрок, покрывает плесень,
антресоли моль заселила.
Лучший наряд восемнадцати лет можно причислить к праху!
Нищему вовремя не отдала с тела – рубаху,
Голодного не накормила.

Разваливается всё, к чему руки мои прикасались,
друзья по лицу земли морщинами разошлись, листьями разметались,
нивы и рощи голы.
Спрошу у леса осеннего, у поля, пока оно не остыло:
– Неужели по-настоящему я никого не любила,
от «я» взметая глаголы?

Да, это я в восемнадцать лет выгляжу злой и гордой,
речью говорю дерзкой, шагаю походкой твердой,
твержу: «О Рим! О античность!»
К тому же у нас теперь каждый самим собою гордится,
любая девица курносая, признавая, что – не царица,
уважает себя как личность.

Но как в двадцать пять лет дождь начинает бить!
                                                Как в двадцать восемь косит!
Ибо сказано: будет унижен тот, кто себя превозносит,
душа, оглядываясь каменеет.
Ибо сказано: можно земную премудрость знать
                                                и языками говорить складно,
Но участь того бесплодна и безотрадна,
Кто любви не имеет!



* * *

Для того ли ты славы искал и просил не по силам
денег, власти, почета, – чтоб ныне с пожухлым лицом,
получивши просимое, пить тазепам с барбамилом,
раздраженьем сочась, предынсультным налившись свинцом?

Для того ль добивался, кричал, сотрясая высоты,
уводил у другого подругу и порохом пах,
чтоб всю жизнь с ней сводить застарелые мелкие счеты
и давиться зевотой, когда она плачет впотьмах? 

Для того ль ты мечтал об уделе, достойном мужчины, –
продолжении рода, семейном борще с пирогом,
чтоб жилплощадь разменивать с сыном до самой кончины
и с поимкою беглого зятя ходить в исполком?

Обоюдоостры наши просьбы, как гибкие бритвы.
Только жаль, что сберечь не смогли мы на гибельный час
ни желания крепкого, ни дерзновенной молитвы,
а ведь вот – оказалось, что ангелы слышали нас!



* * *

Сто тысяч раз прошел и не заметил,
и тыщу раз, заметив, не узнал,
и десять раз – узнал, но не ответил,
и только раз: «Да кто ты?» – простонал.

Сто тысяч раз – наперекор, не глядя,
и тыщу раз – бегом, как в сад с крыльца,
и десять раз – любви и чести ради,
и только раз – с согласия Отца…

…И ты, мой дух, когда Творца прославил,
вдруг услыхал:
                        – Я знал тебя в те дни,
еще когда ты, словно Нафанаил,
томился у смоковницы в тени!



ЖЕНЩИНА

Вот женщина: что ей до идеала
не додано – она сама взяла.
Гляди – уже у щек свежо и ало,
и голубая тень у глаз легла.

Бровей цепочки здесь всего капризней,
в реснице каждой – тайное письмо.
Тут что ни прядь, то весть о лучшей жизни,
и знанье древнее здесь говорит само.

Взгляни на женщину – то в дымке, то в лазури,
в цветах и бабочках она еще нежней.
И ты нуждаешься в подобной процедуре,
душа надменная с несвежестью своей!



В  ПОЛЯХ  РАСПАХАННЫХ

В полях распаханных, в комках земли сырой,
когда полна она и клекота, и писка,
томит родство с утробой мировой.
Его чурается лишь юность-урбанистка.

Как будто страшно ей в пространстве, будто ей
пред ним – распахнутым – не по себе и птицей
не отмахнуться, малости своей
не утаить, за куст не зацепиться.

Ей нет опоры здесь. Ей проще за порог
отпрыгнуть в ужасе, застрять меж зеркалами
и здесь скрутить его, свернуть в бараний рог
и выкурить по трубам с желобами.

Ей проще книжничать, премудрость собирать
с индусских лотосов и мотыльков китайских
 и пыль бесцельную собою вытирать,
кривясь от краденых и горьких яблок райских.

Но если все-таки останется жива,
комки шершавые на этой голой сотке
переберет: сначала – как слова,
потом – как жизнь свою, потом – как четки.



* * *

Жизнь изменяется, будто на вкус молоко.
Раньше все было покрепче, покруче, погуще.
Хочешь – беги далеко и скачи высоко;
хочешь – сиди с целым садом, под сердцем поющим.

Ну а теперь – погляди: будто ткань порвалась,
будто фортуна снялась с якорей молодая –
где ее носит, неверную? Всякая связь
с нею потеряна: плакала, нас покидая.

Будто бы лопнули струны: обрывки, концы
рваных времен, о которых – и Фауст, и Гамлет…
Где наши братья? Где сестры? Где наши отцы?
Дождь их кропит или с веток тревожащих каплет?

Смялись страницы о том, как сияла душа,
вместо закладок – засохшие листья да осы,
да на полях – недовольного карандаша
минусы, галочки, жирные точки, вопросы…

Лучше присядем, осмотримся тихо, как быть…
Это лишь юность бунтуется, рубит, рыдая,
думает, гордая, будто совсем разлюбить
будет достойней, чем помнить любя и страдая.



ОДА БЛИЗОРУКОСТИ

Издали мелкие надписи не различаю, ценники –
                                                                                  смущенье мое,
уличные указатели – мое смятенье, номера автобусов –
                                                                                  мое невезенье…
зато, говорю, у меня, близорукой, обострено чутье:
внутреннее, затылочное и боковое зренье.

Это похоже на богатство бедности,
                                                            на великолепие худобы,
на обаяние немощи, на улыбку усталого человека –
по походке, контуру, по родным мелочам,
                                                                      по мановенью судьбы
узнавать милую душу, посланную мне от века.

Какие нежные, радостные поблескивают светлячки
на незнакомце, напомнившем моего возлюбленного,
                                                                                  идущего по дороге!
Куда ж они пропадают, лишь пристальные надеваю очки,
и чужие лица глядят надменно, и трещины лезут под ноги…

Так нищету убранства чистотой покрывает мать,
мягкую лампу зажигает под вечер, говорит:
                                                                      «Чадо, и не готовься
большее, чем отпущено тебе, видеть и понимать:
вон сколько снега тебе намело – белым-бело все!»



СМОКОВНИЦА

Ты меня, как смоковницу, издалека заприметил
и опечалился веткам моим бесплодным.
О, это я сама призывала ветер,
пылью кормилась, поилась дождем холодным.

Ты меня, как бесплодную, не рассудил – развеять
праведным гневом и не покарал возмездьем,
но порешил – приласкать, пригреть и взлелеять,
водам – быть мягче со мною и ярче – созвездьям.

Доброй землей окружил, окопал меня острым
запахом жизни, и я пробудилась от света:
– Что это здесь, где так вольно смоковницам-сестрам?
– Матери Божьей владенья, Иверия это!



ОТРЫВКИ О ЯПОНИИ

1

Мой школьный друг – известный японист –
Мне дарит веера, в конвертах шлет пейзажи…
– Скажи, а правда ли японский дух так чист,
как европейцу и не снилось даже?

Он усмехается: – Таков японский дух,
что – только вишня где-то зацветает,
поэтом-мистиком становится пастух
и лик Творца в творенье созерцает.

Духовной сущностью и волей наделен
свет, с неба льющийся, и сыновьями Солнца
они зовут себя: искусно оттенен
он то во дворике, то в домике японца.

С благоговением глядят они вокруг
и крест телесности несут с большим смиреньем,
одним иероглифом обняв цветущий луг,
пути небесные следят высоким зреньем.

Легко и радостно они встречают дни,
страстям не преданы, доверчивы, как дети,
пока их странствие не кончится в тени
у древа черного небытия и смерти.

И там, где европеец задрожит,
забьется в панике, в ладони спрятав зренье,
печать забвения торжественно лежит
и с вечной тьмой венчает примиренье.



2

…Нигде земля не утоляет нас!
И день кончается, и вишня обвисает,
и меркнет пагода, и бьет последний час,
и Солнце сыновей своих бросает…

И все ж Япония, прекрасная в мирах,
своей опрятностью душевной нас пленяет,
и веер в бабочках с лица сдувает прах,
и сердце с трепетом в священный мрак вступает.



3

…Нас европейская культура бережет
от бездны магии, от наваждений рока,
страстями балует, трагедиями жжет
и в аскетизме не находит прока.

Нас провожать она выходит в сад,
и пьет вино, и шлет поклон актрисам,
жуя с ленцой сушеный виноград
и терпкий мед с пшеницей или рисом.

…Вся жизнь разбросана, и к миру нет ключа.
В траве неполотой лежат пути спасенья.
Мы умираем, плача и крича,
но слезы льем – в надежде воскресенья!



ТРИДЦАТЬ  ВЕРСТ

Ель к зиме готова. Убран куст.
Скоро грязь замерзнет на дорогах.
Жаль, что дом наш холоден и пуст:
жизнь проходит в жалобах, в тревогах.

Вот и чудно – ничего не ждать
от себя, назойливых, пристрастных,
но в плаще раскаянья шагать
тридцать верст скорбей и дней ненастных.

Ясно понимаешь в этот час,
как душа в пути упала низко.
И тогда, поддерживая нас,
Царь Небесный подступает близко!



* * *

«Что за жизнь!» – говорю, выходя из города
                                                                                  осеннею слободою.
Загадаешь на три года вперед, а смерть уже за углом,
презираешь себя – и бьешься, чтоб остаться самим собою,
и добром называешь достаток, и ущерб называешь злом…

Вот – собака одинокая воет.
                                                И никто не спросит – а что такое?
Ведь когда она предчувствует злую гибель,
                                                                      не выть ей – как?
А ты, моя жизнь, проходишь, на собственную тень
                                                                      замахиваясь клюкою,
так и не выплакав то, что щемит и гложет,
                                                                      и лес пред тобою наг.

Но, может быть, когда лучшие порывы тебя покидали,
они облаками огромными становились
                                                                      и твой охраняли путь,
и покрывали от вражеского навета,
                                    и над возлюбленным твоим проплывали,
чтоб пролиться однажды на смятенную,
                                                                      полуживую грудь!..

Вот почему я, жизнь моя, больше всего в тебе полюбила
эти нищие перелески, черные от дождя кусты,
                                                                      всхлипывающий мох
и то ли ночного, то ли предутреннего тумана
                                                                      дымящееся кадило,
когда на земле уже ухватиться не за что,
                                                            а до неба – один лишь вздох.



АКТРИСА

Играй, на ходу сочиняя, Марина, пока мы живем,
Но только будь храброй, прекрасной
                                                и легкою будь на подъем!
Прикинувшись новозеландкой
                                                в холодных московских домах,
сиди хоть до полночи самой с акцентом на тонких губах.
Веди свой картонный кораблик
                                                            в красе бутафорских снастей
проливами наших трагедий, теченьями наших страстей.
Мы видим особенный, Южный, сияющий Крест над тобой,
мы слышим воздушный, жемчужный
                                                            твой новозеландский прибой.
И птицы колибри взлетают, и солнце победно палит,
и Новой Зеландии берег с Небесным Отечеством слит.

Приди, отопри нас ключами, которые некогда мы
с размаха в пучину швыряли, мечась среди мрака и тьмы.
И эта бутылка с запиской, где исповедь наша полна,
тебе возле Новой Гвинеи, должно быть, попалась она.
Как нужен нам друг запредельный
                                                            и брат за чертою земли,
с которым бы в злую минуту
                                                мы вместе поплакать могли!
И там уже дело серьезно, и там уже вымысла нет,
где вдруг загорается тайный,
                                                чудесный, немеркнущий свет.
Пускай же твой ангел-хранитель крылами тебя осенит:
он странников ревностней любит,
                                                пришельцев пристрастней хранит.
За далью сплошной непогоды, за морем с утесом седым,
Марина, приятен и сладок мне Новой Зеландии дым!



ЧИСЛА

Из леса, из поля, зарывшись в густой краснотал,
жизнь глянет, смеясь и рифмуясь, смеркаясь и плача,
и кажется – всё о ней знаешь, всё в ней разгадал,
всё вычислил точно, и вот – получилось иначе!

Мы вкруг этих чисел ходили: один, три и пять –
один человек, три желанья, пять чувств и наследств и –
мы по двое жили, чтоб по одному умирать,
семь дней отпуская, семь клавишей, семь путешествий.

Мы плыли и ехали, мы исчезали в пыли,
мы падали в бездны и видели звезды на тверди,
семь смертных грехов похищали нас, как корабли
увозят невольников к черному берегу смерти.

Мы плакали горько о том, что любовь не для нас,
но небо – не гасло, и тайная музыка пела,
что десять блаженств и последний – двенадцатый – час
у нас на пороге, за нами лишь, стало быть, дело!



СОСНЫ

Эти сосны гудят, точно нас приглашают к отплытью,
чтоб играть на фу-фу, чтоб идти наугад, по наитью,
чтоб на тонких ногах молодецкий кураж петушился
и береткою на бок на феню школярскую сбился.

Эти сосны гудят, точно нас приглашают к событью,
чтоб, блефуя, играть, чтоб порвать с Ариадниной нитью,
чтоб идти напролом меж охраной и группою риска,
чтобы в каждом дупле нас ждала роковая записка.

Эти сосны гудят просто так над ночной полыньею,
чтобы с ломберных столиков мелочь сгрести пятернею,
чтоб лосьон от лысенья поставить на полочке в ванной,
чтоб идти, чертыхаясь, по местности зыбкой, туманной.

Эти сосны гудят, точно трубы вдали, на Фаворе,
словно все уже кончено, все это знают, и в сборе
престарелый слуга в камердинерских пряжках и лентах,
и кудрявая бабушка в фижмах, и дед в позументах,
и священник-чернец в облачениях великопостных…
Вот как сосны гудят! Я блуждаю давно в этих соснах.



СЛУЧАЙ  НА  СТАНЦИИ

Потому что я знаю, что всё остается навек.
Потому что я знаю – вернусь я когда-то навеки
в этот ужас смертельный: сливаются темень и снег
с ожиданьем беды и познанием о человеке

Человек мог: зарезать, ограбить, свалить, придушить,
оттого что я в черном,
                                    иль в белом, иль юная, или какая,
или поезда жду, или просто – мне хочется жить
в час, когда только шаг –
                                    до обрыва, до бездны, до края…

И когда он ко мне – в своем жутком оглохшем пальто
шел по кромке перрона и руку нечаянно вскинул,
я вскричала ему: «Уходи!
                                                Не то, а не то!..» –
и – махать кулаком, пока поезд из мрака не хлынул.

Он собой заполнял ужас смерти, безумья провал…
Мужичок перепуганный, выпивший, теплый, простецкий –
«Ты чего это, а? Ты чего это, а? – повторял. –
За такие дела можно и…» – и заплакал по-детски.

Вывод: первое – надо бояться не снега, а снег
Посылающего. Ну а второе и третье –
разлетелось по ветру, впотьмах разбрелось на ночлег,
а на утро свелось к сновидению и междометью.



ИЗ  ЖИЗНИ  ЛИТЕРАТОРА

Вздохнув душою оголенною,
воскликнет нервно литератор:
– В любую щель незаселенную!
Хоть в Арктику! Хоть на экватор!

И – раздражен обидой мелкою,
вознею своего сословья –
махнет устало в Переделкино,
в свое родное Подмосковье…

Он знал, что там резоны сыщутся
для слов пустых и дел курьезных…
Что ж мыслью о духовном нищенстве
за ним вы следуете, сосны?

Он знал определенья четкие
и власть решительного шага…
Так что ж ему «блаженны кроткие»
поется ветром у оврага?

Он сам кричал на все Отечество
тугой кулак сжимая твердо,
что человек и человечество
звучит и пламенно и гордо.

А тут – под спудом жизни спрятаны –
встают в безмолвном оцепленье
все двойники, все соглядатаи,
все призраки его, все тени!

Они несут лопаты, плети ли,
в его душе пытаясь рыться,
как понятые и свидетели,
участники и очевидцы.

Глядят угрюмые чудовища,
пытаясь все же разобраться,
какие ж у него сокровища,
какие ж у него богатства?



ПИСЬМО  ЕВРОПЕЙЦУ

А вам – не приходилось наблюдать
за народившейся буржуазией? – С чувством
она спешит партеры занимать,
чтить фаворитов и дышать искусством.

Ей нравится тот сленг и этот слог,
размах Америки и политес Европы,
ей убедителен невозмутимый йог,
Фрейд по душе и впору гороскопы.

Ей Фауст по сердцу, и не страшит цена,
с ней Мефистофелю бы явно пофартило,
но посущественней бы выбрала она
и повещественней чего-нибудь купила.

Ей стиль космический к лицу, и с ней срослись
пальто-скафандры, шлемы, луноходы,
как бы с летающих тарелок разбрелись
пришельцы гордые, сыны иной природы.

Уже весь город ими полонен,
и черный снег летит над мостовою,
и празднует победу Вавилон
над каждым сердцем, сдавшимся без боя!

Учись, душа, что означает ад:
там Бога нет, а впрочем – нет различья, –
прищур пресыщенный, самодовольный взгляд,
и лязг, и визг, и треск разноязычья.



ДОЖДЬ

Хватит! Наполнена ведь до конца
бочка, а дождь продолжается, длится,
ломится в окна, стучит, у крыльца
топчется и на пороге толпится.

Куст весь обобран до нитки, и сад
заговорился – и чуть ли не бредит,
чуть не пророчит, взлохмачен, космат:
кто-то прибудет к нам, кто-то приедет!

Что ты! Полны даже ямы, и в рвах
воды сравнялись с дорожной трясиной:
где уж гостей принимать! Во дворах
бьются флотилии вербы с рябиной.

Что там за гости грядут? Мы давно
заперты в доме, он рвется на части…
Вволю излито! А в сердце полно
влаги, и зноя, и жизни, и страсти!

Можем мы сами такое вершить, –
биться, галдеть, баламутить доныне,
слать наводненья, пожары тушить
и обходить стороною пустыни!



* * *

И выходит весною старик в малый сад-огород,
вот расчистит дорожки, вздыхая под деревом голым,
и расправит кусты, и распутает водоворот
дней тягучих, колючих и сонных под снегом тяжелым.

Так и я выхожу на просторы весеннего дня
поклониться земле, потрясенной прошедшим бураном,
и бесплодная яблоня хоть и волнует меня,
но уже не набьется мне в сводные сестры обманом.



ДИКАЯ  ЯБЛОНЯ

Когда мы ехали возвышенностью русской,
сады сбегались к нам. Мы, полведра
купив за рубль, плоды сгребали блузкой
и яблоком хрустели до утра.

Потом – сходилось поле с перелеском,
засеменил кустарник возле них,
и яблоня с каким-то чудным блеском
возникла вдруг одна среди чужих.

К кому она с повадкой одичалой
обращена своей судьбой живой,
ее найдет ли путник запоздалый,
заметит ли обходчик путевой?

Не говори – я знаю: час настанет,
начнет горчить ее ненужный плод,
и ночь окно вагона затуманит
и по слепой дороге поведет.

Пусть только ветер знает ее имя,
пусть свет играет на ее лице,
а мы идем маршрутами иными –
железными – с вокзалами в конце!



* * *

Безумца, демоны, бунтовщики, слепцы,
лакеи, пьяницы, бродяги, гордецы
и незнакомки падшие – в собольих
мехах, ресницах ли – с глухой тоской в груди, –
вот, русская поэзия, гляди,
кто собеседник твой в твоих застольях.

От тех же слов, от этих же плодов,
из тех же язв, из этих же трудов
вы вместе кормитесь, из общей чаши пьете.
Всё надкусив, всё перебрав вокруг,
ты, как они, испытываешь вдруг
тоску пресыщенной и горделивой плоти.

И, отрывая взоры от стола,
срываешься из душного тепла
дыханий человеческих, чтоб в слякоть
перед лицом отчизны роковым,
почти как преподобный Серафим,
всю тыщу дней пробедствовать, проплакать!

Припасть к земле, склоняться у креста
и лишь пред небом отворить уста…
Что ж и теперь – никак не позабудешь
весь этот сброд отверженных, больных,
несчастных сотрапезников твоих –
блудниц, сирот, калек, блаженных, чудищ?

Как будто каждый может быть храним
твоею песней, приносимой к ним,
зовущей небо, океан и сушу
для оправданья каждого из них…
Так русский богоборчествует стих,
кладя за ближних собственную душу!



В СТОЛОВОЙ

– Ничего, – утешает себя человек, –
                                                и это пройдет, и минует холод,
и столько радости еще будет, что и некуда деть!..
Но скорбь – это тяжкий труд,
                        после которого лютый наваливается голод,
и его молчаливой угрюмой пищей можно
                                                            хоть как-нибудь одолеть.

И потому идет человек к раздаточному окошку
                                                                      придорожной столовой,
деловито дует на борщ, сосредоточенно щурится,
                                                                      отламывая от куска.
И постепенно глаза у него светлеют,
                                                кожа делается блестящею и пунцовой,
и он, откидываясь на спинку стула,
                                    улыбается, словно вернувшись издалека.



АННА  С  МАРЬЕЙ

Всё бы Анне в полях лежать,
всё бы ей в небесах валяться,
всё б соломку в зубах держать,
за соломинку б всё держаться…

Всё бы Марье бродить-гулять,
завоевывать косогоры,
всё доказывать-умолять,
руки выпростав, пряча взоры…

Анна чуть замедляет шаг,
Марья твердо идет, упруго:
Только женщины могут так –
всею жизнью – взглянуть друг в друга!

Обе – гордым горят лицом,
на улыбку уста закрыты…
Да Андрюшенькой-подлецом
сшиты намертво, насмерть сбиты.



НА  БОЛОТЕ

Ни просвета на небе: всё заволокло впереди,
морось, морось, болеет всё зыбкое тело от ряби.
Вспомнишь кров и очаг свой,
                                    и мрачно твердит: «Уходи!» –
каждый шаг по болотистой призрачной хляби.

Что же дальше? Темнеет косматый колтун
шепелявого леса, а там – вырастая –
строгий, пасмурный коршун – великий молчун –
предстает, словно правда простая.

О, какие нас змеи страстей оплели!
Мы дрожим, мы мятемся, и, если признаться,
по великой любви здесь остаться могли
страстотерпцы, подвижники, старообрядцы.



ОПРЕДЕЛЕНИЕ  ТВОРЧЕСТВА

Светятся яблоки, с неба упавшие в трáву.
Гонит пастух из полей утомленное стадо.
Разве могу я вместить эту крепость и славу –
пар над поляной и благоговение сада?

Только прощаясь, возможно увидеть так близко
крошечный сине-лиловый цветок под ногою,
каждого-каждого из поминального списка,
это лицо до тумана в глазах дорогое.

Творчество, ты лишь способно вместить это разом,
дашь нам вкусить этих яблок и радости крепкой
да и останешься – в рай заглядевшимся глазом,
лазом, поросшим ромашкой, плющом и сурепкой.



В  ПОДМОСКОВЬЕ

Под серым небом хорошо молиться,
пройтись с зонтом вдоль поля перед сном,
писать стихи, беспамятству учиться,
дубки сажая под окном.

И кто узнает, что же с нами было,
когда и так дождливо и темно,
и столько слез, любви, надежд и пыла
между корнями здесь заплетено!



ПЕРЕД  ЗИМОЙ

Ах, как стебли засохшие эти цвели –
три-четыре луны поменяли…
С тяжкой нотой любви золотые шмели
на поля и луга полиняли.

Значит, правду твердил мне гордец молодой
и водил над распахнутой бездной:
– Променял я земные свиданья с тобой
ради встречи – небесной.

Оттого-то и воет так ветер во рву,
дым так вьется по тверди…
– Я еще не готова, я не доживу, –
ни к зиме не готова, ни к смерти!



УТРЕННЯЯ  ПЕСНЯ

Я пришла не покорить-победить,
я пришла, чтобы в песок уходить,
пропадать в тумане с мутной луной,
чтобы Ты торжествовал надо мной!

Я пришла не захватить-обобрать,
я пришла, чтоб, как зерно, умирать,
умаляться до пылинки земной,
чтобы Ты торжествовал надо мной!

С покаянною пришла головой –
никнуть листьями, клониться травой,
не спугнуть ни стрекозу, ни змею,
чтоб Ты праздновал победу Свою!

Я пришла босою, с нищей сумой,
чтоб, как лес осенний, – кроткой, немой
и прозрачной стать: гляди с высоты –
ни меня и никого –
только Ты!



ВЕЧЕРНЯЯ  ПЕСНЯ

Чтоб себя победить, чтоб лицо отвернуть,
чтоб не слышать речей позади,
о метель, замети, наступи мне на грудь,
повали меня и победи!

Чтоб мне собственной воли не знать, чтоб вовек
не припомнить обиды своей, –
о сосна золотая, столкни меня в снег,
опрокинь меня и одолей!

Чтоб с гордыней моей у ночного огня
не сидеть мне в холодном краю,
о, спасите, швырните на ветер меня
и помилуйте немощь мою!



СВЯТКИ

Весь этот день голодает невеста,
месит мучицу с соленой водой
и выпекает лепешку из теста,
полного сил и тоски молодой.

Съест ее на ночь, возжаждет, дремота
веки залепит ей: с разных сторон
суженый-ряженый – у водомета,
около озера, возле болота,
близ водопада, у проруби – он!

Иль не разбудит нас голос поющий,
вдруг озаривший в полунощи высь:
– Радуйся! Это жених твой грядущий –
жди и молись!



* * *

Были связаны с тобою
ходом жизни и часов,
черной гибельной дырою
над одним из полюсов.
Вывеской над головою
и разменянным рублем,
и чернобыльской травою,
злой полынью, ковылем.
Воздухом нерастворенным,
скомканным в глухих домах,
словом недоговоренным,
лестницами – впопыхах.
Бездною – по всем дорогам,
белым облаком над ней…
Значит, и судьбой, и Богом, –
чем уж крепче и страшней?



ПРОЛЕТАЯ  НАД  ГОРОДОМ

I

Нивы еще не сжаты, и рощи еще не голы.
Слово бредёт по дорогам, сёлам и городам,
и сердце запоминает вечной жизни глаголы
и слышит во тьме осенней с трепетом: «Аз воздам».

Чем ты воздашь нам, Господи? –
                                                Прости, спаси и помилуй! –
избы наши корявые, бараки в пять этажей,
вычурные высотки, тумбочки над братской могилой,
будки, садовые домики, коробочки гаражей.



II

Однажды, когда несли меня крылья Аэрофлота,
давая крен над Московией, – казалось, в ее картон
так ровно вклеены домики, и врезаны для кого-то
асфальта узкие стеклышки, и в формочках спит бетон.

Казалось, один лишь вздох, один лишь взмах урагана –
и кропотливый макет будет снесен и стерт,
и только месяц кривой выйдет вновь из тумана,
да ветер средь пустоты боднет самолетный борт.

Но Тот, Кто нас узнает по шелесту и дыханью,
Кто солнце с утра зажег средь мутной осенней мглы,
держит еще тебя Своей милосердной дланью, –
и блоки твои квадратны, и стадионы круглы!



ПЕЛАГИЯ

Ты юна и прекрасна, о Тарса надменная дочь!
Пред тобою сегодня расступится хищная ночь,
по которой идешь ты, покуда девицы другие
в глубине своей спальни мечтают о новых балах,
женихах и нарядах, а ты, как раба в кандалах,
в черных скалах бредешь потайною тропой, пелагия!

Как созвездье меж звезд или розовый куст меж кустов,
знатен славный твой род, с императорским домом готов
породниться, поскольку наследник тобой очарован.
То-то было бы дело: знай, царствую на славу и всласть,
только идолов помни, твою охраняющих власть!
Что же ты отвернулась и скрылась под черным покровом?

Ты в видении сонном все это увидела днесь:
сам епископ, гонимый языческим городом, здесь
укрывается, выйдет тебе он навстречу, суровый, –
по молитвам его из-под камня источник забьет,
и откроется небо, и голос тебе запоет:
возвращайся домой, ты вернешься невестой Христовой!

Да, ты завтра вернешься, и завтра тебя предадут,
поведут мимо капищ, притянут к ответу, на суд.
Императорский сын, уязвленный напрасной мечтою,
на себя от отчаянья руки наложит, глупец!
Что же делать с тобой, раз сам император-отец
позовет тебя в жены, пленяясь твоей красотою?

Завтра этот безумец, не зная владенья твои,
горсти пыли и праха, сокровища, полные тли,
пред тобою разложит и глянет с улыбкою змия.
Ты с великим презреньем швырнешь ему славу, и власть,
и земные богатства, и всякую похоть и страсть,
чтоб сгореть, как свеча
                                    и восстать в третий день, Пелагия!

Так пойдем же средь тьмы,
                                    средь неведомых поприщ и скал
там, где ухает филин и рыщет голодный шакал,
и летучие мыши так близко шуршат о напрасном,
и срывается камень, и долго летит он до дна,
чтобы мы не забыли, как пропасть под нами страшна,
и чтоб день наступающий нам не вился соблазном!




Биография :  Библиография :  Стихи :  Проза :  Публикации :  Пресса :  Галерея