главная страница












ТЫ  ИМЕЕШЬ  ТО,  ЧТО  ТЫ  ЕСТЬ
1997-2000



ИМЯ

                                                            Н. Кононову

Лучше б, Коля, ты остался Татаренко:
там и тетерев тебе, там и татарник,
тетива, натянутая туго,
тайна, Коля, на губах – роса и горечь...

Да и я б себе иное имя
выбрала б – ходящее волнами,
как тростник колеблемое – Ольга
Вигилянская: и роскошь, и аскеза.

Там – за именем – судьба совсем иная
открывается, лицо совсем иное.
Даже время по-другому ходит,
даже мир – и тот глядит иначе.

О, как жаль не бывшего – и Ольги
Вигилянской: у нее изящней
получился б этот праздник жизни,
этот выход в сапожке испанском!..



СЧАСТЛИВАЯ  ТЕТЯ

Буду тетю мою расспрашивать, а вы все – спите:
«Тетечка, про любовь свою расскажите!»
И незамужняя тетя
начинает: «Он был капитаном дальнего плаванья...»
                                                            На самой высокой ноте
ветер свистит, качает корабль, обрывает снасти:
замирает сердце от этой беды и страсти.
Полыхают солнца, молнии и созвездья:
море требует жертвы, небо жаждет возмездья.
Словно содвинулись разом две роковые чаши.
Пьющие из обеих: «Спасите наши
души!» – кричат. Вокруг так много тумана,
где можно искать всю жизнь далекого капитана...
Капитан обессилен. Но смотрит весело. Он оброс бородою.
Он тоскует по тете, когда она молодою
провожала его и за семью морями
вышивала ему кисет витиеватыми якорями.
...Это дальнее плавание затянулось. Но все – спасутся.
В этих огненных водах очистятся, обернутся
ночи – любовью вечной, а дни – блаженной страною...
Это дальнее плаванье всего лишь величиною
в какой-нибудь век земной, но ведь – не дальше рая...
– Удалась вам жизнь, дорогая тетя!
– И тебе удастся, родная!



И  РАЗЛУКА  ПОЕТ  ПСАЛМЫ...

                                                                                  Тане Снегиревой

То мечтает она быть японскою фрейлиной во дворце,
то разведчицей в Константинополе,
                                                            то игуменьей и черницей,
то в собольей шапке во гробе лежать: в лице
ни кровинки, вокруг – все райские птицы...

То мечтает она в Баден-Баден, то в Ерусалим, а то –
в скит: отмаливать мир, страдать за грехи Отчизны...
Ну и так далее. О, никто здесь с нею, никто, никто
соперничать не посмеет в широте желаний
                                                                                  и силе жизни!

Не про нее ли это: звезда во лбу и месяц в русой косе?
Меч на бедре – и повержен враг, и на воле пленный...
Ибо тысячу и одну жизнь на себя примерить
                                                                      и благословить их все –
что может быть простодушней, доверчивей и блаженней?

...Если верить Господу, то все здесь – добро зело.
Даже смерть на миру красна,
                                                и торжественны в красной митре
бедность и одиночество...
                                                Ибо всякой свече – светло,
и разлука поет псалмы, и печаль играет на цитре!



МЕМУАРИСТКА

                                                            Эмме Герштейн

Старуха-деспотка, всезнайка, самодурка,
полна разгадками. Как вещая каурка,
все вынесет, все чует, все раскусит:
душа при ней парит, а сердце трусит.
           
Она дороже мне всех молодых сестер
и братьев доблестных. Покуда на костер
толкает юношей, шлет теноров эпохи
и с барского стола швыряет крохи.

Старуха дерзкая! Тебе б носить жабо,
чаи гонять и ни гу-гу, что знаешь...
А ты героев, словно бибабо,
то кланяться, то каяться гоняешь.
И гребень сказочный на черный снег роняешь...

Старуха дивная! Перед тобою мгла
и обоюдоострый ушлый месяц.
Ты всех оставила – ты всех пережила:
врагов, любовников, наперсников, прелестниц.
И к небу тянутся каскады шатких лестниц.

Теперь рассказывай. Кто ел из этих рук.
Кто пил из туфельки. Кто гнал тебя по трактам.
Кто шею гнул, кто поломал каблук.
Ты помнишь все, не доверяясь фактам,
и жест важнее, чем сюжетный трюк.

А факты – что? Их можно тасовать,
бить, словно козырем, нагнать такого дыма,
что под призором их затосковать
по жизни подлинной, которая – помимо,
неописуема почти, неуловима...

Твои истории – то сон дурной, то сруб
паленый: кто – хозяин? где – скиталец?
И тут же появляется: у губ
фигура умолчанья держит палец,
глаза большие делает: луп-луп.

Нет, ты раскрой лицо, разоблачи
мотив податливый, кольни, найди, где сердце.
На поясе твоем бренчат ключи
от скважин мировых, от скрытой дверцы.
Кто там за нею? Ну-ка, постучи...

Чтоб вещи сдвинулись, поплыли, отворя
все, что там пряталось за ними, меркло, блекло:
любовь таинственней, чем звезды, чем моря,
а ревность пламенней, рубинового пекла,
ан – рядится то в мышь, то в снегиря.

А смерть прекраснее, чем первый день зимы.
И сад в снегу с открытыми глазами.
Старуха вещая, на дне твоей сумы
давно написано, что происходит с нами,
совсем не так, как это видим мы.

Три тайны вручены тебе, смотри:
одна – любви, другая – смерти... Страсти
при них тускнеют, словно фонари.
А третья тайна – это тайна власти.
Все было так, как скажешь. Говори.



СНАРУЖИ И ВНУТРИ

Маленькая женщина с сумочкой, с завитком у виска
семенит на зеленый свет, вдыхает запах весны,
а в груди у нее вроде как битва при Фермопилах,
                                                                                              войска
ринулись врукопашную – кровожадны, распалены…

И все заливает мертвящий стеклянный свет,
и все оглушает протяжный надрывный стон:
маленькая женщина чает больших побед,
и правоту свою снаряжает, как легион.

Вроде бы каблук у нее сломался, а это прорыв
где-то на левом фланге… Вроде бы у нее текут
батареи в доме, а это, – прорыв
ход подземный, враг уже тут как тут…

Вроде бы на работе сокращения, а это – в крови
полководец лучший рухнул, лежит ничком…
Вроде бы погода паршивая, а это – любви
достоверной – что-то не заметно ни в ком…



НА  ПРОЩАНЬЕ

                                                                                                          Г.Ф.

Успокойся, моя дорогая! Поверь – это все, как во сне.
Это – вроде Delirium’а: вне себя...
                                                            Спи теперь до побудки
золотого архангела. Всадник на белом коне
подберет тебя в памяти твердой и здравом рассудке.

Это – не самосуд или самоубийство! Не бойся, усни,
не ворочайся в черной постели,
вороша обстоятельства, лица, причины,
                                                                      последствия, дни, –
мы тебя по церквам помянули, по чину отпели...

Спи, родная, забудь... Или вспомни, как в небе парил
дух нездешний, что перышко,
                                                            средь земнородных видений.
Ты ведь так и жила, дорогая, – не зная перил
и летая из окон, и не замечая падений.

И когда ты шагнула с балкона с геранью в руке,
за которую ты ухватилась, сжимая все туже,
птицы вскинулись разом и вдруг закричали: «Перке?» –
на манер италийский свое «почему? почему же?»



МАРТ

I

Март. Подземные колокола. Палящие жерла
пушек, возвещающих траур. Дух заупокойных обеден.
Словно на негативе – сам Император-освободитель: жертва
горделивой черни. Он бел и бледен...

О, март, март! Ты лежишь на дряхлых носилках,
небо твое – в переменчивых двусмысленных звездах.
И при них – душа моя, что девочка на посылках
мечется и вдыхает цареубийственный воздух.



II

Выпускающий птиц все держит их у себя до срока.
Только и прока в поющих раскачивающихся соснах,
да еще эта скачущая по ледяному насту сорока
в одеждах великопостных.

Знаешь ли, так и я, так и я в такую седмицу
шатаясь по снегам черным – с каждого бока
на любую сверкнувшую вдруг вдалеке вещицу
округляю око.



III

О, март, март! Ты намеренно понижаешь высокое,
                                                                       низкое делаешь еще ниже...
Крепости ледяные
                        растворяются в мировом океане.
Следы исчезают в месиве, дороги корчатся в жиже.
Дырка в твоем кармане.

И когда начинается великое таянье, половодье,
сдвигаются с мест вековые пласты памяти,
                                                           обнажается немощь духа:
разночинство принимается выть на луну,
                                                           мается простонародье,
а у прочих – мигрень, инфлюэнца, сплин, обморок,
золотуха...



IV

О, март, март! Некому тебя подморозить. Уже не время
сдерживать  небесные хляби,
                                               брать высоту с бою:
крепкое твое воронье, сорочье семя
зацепилось: сердце подкармливает его собою.

«А была ведь прекрасна просто, бела, богата,
а досталась черни чернейших чувств,
ропоту дурной крови...
Вот какая смута великая без царя-то!» –
так говорит март,
а земля хлюпает, путает окончанья в слове...



РОЖДЕСТВО

I

Я молюсь все отчаянней, все усердней,
                                                            но декабрь – свидетель,
высокомернейший лук Стрельца
                                                            прижимающий возле сердца:
он запомнит, как двери мои посрывались с петель,
и петляла дорога моя, как черный дым погорельца.

Ах, что делает нынче овца и смиренный кролик?
То же буду делать и я – безответно, немо.
Духовник мой сделался вдруг католиком. Как католик
в декабре он видит уже звезду Вифлеема.

То есть он уже миновал сочельник и как латинянин
заглянул в ясли, склеенные из фольги и ваты.
А мои волхвы все мешкают возле Ирода. Ирод ранен
их пророчеством в сердце. Близится час расплаты.



II

И пустыня уже приготовила Ему вертеп.
И небо уже зажгло для Него звезду,
и пастухи уже развели огонь, разложили хлеб,
и волхвы потекли в путь,
                                                и праведники вострепетали в аду...

Словно бы им привиделся сияющий вертоград.
И они Царю его сказали: «Благослови!»,
                                                                      пав пред ним...
Блаженнейший виноград
Он давал вкушать умирающим от любви...

И на всем лежал отсвет этой звезды и покров мглы,
и ангелов стало так много на острие
наитаинственнейшей иглы,
пришившей небо к земле.

И лестница протянулась от самых седьмых небес
от первых и от последних дней
до этой сухой земли с ветрами наперевес,
до этих бесплодных слез, до этих мертвых камней.

И каждый стал думать, что ему принести
Младенцу, Мужу скорбей:
пещера сказала: животных в теплой шерсти,
пустыня сказала: люльку моих зыбей.

Золото, ладан, смирну – волхвы сказали,
                                                                                  а твердь
сказала: звезду,
                                    а нищий очаг – огня.
А пастухи – свое ликованье,
а Ирод сказал: «смерть»,
а сердце мое: «Меня,
                                                принеси меня!».



ИСКУШЕНИЕ

Вдруг увидеть: средь чужих дворов
и до самых петухов четвертых
ты идешь, и страшен твой покров.
Не безумье ль – крикнуть: «Будь здоров!» –
мертвому? Но ты живой средь мертвых.

Как тебе в той ледяной стране,
где уже – ни бури, ни измены,
ни стрекоз, ни лодок на волне?..
Иль ты столько думал обо мне,
что прорвал преграды и пелены?

Иль – по маловерью моему –
обольститель христиан усталых,
по ночам не спящих и во тьму
пялящихся – послан мне?..
Ему
сказано ж – на кровлях и в подвалах:

«Мы не лепим из поденных драм,
одиночеств, сумрака и братства
призраков. Не верим их дарам.
Лазаря мы не поем ворам.
И своих усопших по дворам
не гоняем за полночь шататься!»



МЛАДЕНЕЦ

То, что скрипки тебе поют о любви, мне – о смерти.
                                                Этот город пленников, пленниц,
где спешат твои золотые часики, а мои – отстали,
как во сне распахнувшийся розовощекий младенец,
спит себе в растревоженном бархатном одеяле.

Спит – и слышит торжественный хор
                                                                      из певцов воскресных.
Видит ангелов – да не может назвать,
                                                                      как ни сложит губы.
А научится говорить – забудет духов небесных,
будет слушать чувства свои –
                                                            свои скрипки, органы, трубы...



ЗНАЕШЬ ЛИ ТЫ

Знаешь ли ты язык обстоятельств,
на котором с тобой говорит Бог?
Понимаешь ли речь случайностей,
намеки обмолвок, порванный сон лукавый?
Читаешь ли трогательную историю дня,
вслушиваешься ли в диалог
неба и персти, левой руки и правой?

Знаешь ли, о чем красноречиво
свидетельствует внезапная немота?
Отчаянно жестикулирует паралич воли? –
Свобода в обмороке, иссякли
нюхательные соли ее, выдохся нашатырь…
Так читай с листа
смиренные эти буквы – черные дождевые капли.

Вот я и читаю эти голые ветки, этих нищих птиц.
Эту хронику поденной вековой барщины,
судьбы самовластной барство…
И все чаще вспоминаю Саула:
отец его посылал искать пропавших ослиц,
он так их и не нашел,
но в пути повстречал пророка и получил Царство.

Ослицы, впрочем, сами потом нашлись.
И пропадали – не зря.
Они вернулись домой. Отец был счастлив.
Земля была разогрета.
Саул был призван на гору и помазан в царя.
И все вокруг ликовало, Бога благодаря!
Но он обратил себе на погибель призванье это.



ДЖАНИНА СВАДЬБА

Твоя свадьба, Джана, записывалась на видеопленку.
Твой отец ходил с камерой, чувствовал себя режиссером,
чтобы ты, Джана, когда захочешь,
могла снова попасть на свою свадьбу.

Вот твой жених – такой милый молодой человек,
такой хрупкий,
а несет тебя на руках, и ангельское на тебе оперенье.
Гости вам розами, тучным зерном, серебряными деньгами
устилают путь. И длится всю ночь застолье.

Смотри, смотри этот фильм, Джана. Скоро гости
уже начнут расходиться. Сначала тот умрет,
а потом – вот этот.
А твой муж заунывную – без слов – выучит песню:
словно букву «м» растягивают на дыбе.

Смотри, смотри этот фильм, Джана. Еще немного –
и ты с трудом  саму себя в нем узнаешь.
Будешь говорить детям: а это я – та, которая в белом.
Но дети будут жаждать собственных пиров жизни.

Смотри, смотри этот фильм, Джана. В конце-то концов, что же
нам остается от жизни – лишь сновиденье:
обрывки какой-то музыки, смена картин блеклых.
Никакой гадальщик не скажет: к чему это снилось?
что это означало?

Смотри, смотри этот фильм, Джана... Горька в стакане
вода,  темна во облацех, дурную сулит погоду...
Так помяни ж Того, Кто в твоей Галилейской Кане
в вино превращал смертельную эту воду!



ТАНЦУЮЩАЯ  ЗОЯ

«Зоя, Зоя, век девичий – краток,
и мечта – пуста, и жизнь – плоха.
Всуе, Зоя, возле танцплощадок
караулишь жениха!..

Серенад здесь не поют испанцы
и колец не дарят под полой,
разве что разок тебя на танцы
кликнет Колька с фиксой удалой».

«Эх, – сказала, – что мне с вашей голой
правдой делать, как не бунтовать?
Буду я с Угодником Николой,
С Чудотворцем буду танцевать!»

В новое и белое оделась,
со стены икону сорвала,
закружилась с нею, завертелась,
в танце поплыла.

И, притопнув, возле шифоньера
встала на мысок – крута, лиха:
«Вот кто мне теперь – за кавалера!
Сам Угодник мне – за жениха!»

И – окаменела вдруг. Икона
у лица. И руки, как крючки.
Сам Святитель смотрит непреклонно
В узкие безумные зрачки.

Черная слепая роговица
порывает с этим миром связь.
Вот тебе и праздник, танцовщица, –
дождалась, добилась, дозвалась!..

...Только стук за стенкой спозаранок.
А к полудню – снова тишь да гладь...
Волен Бог желанья самозванок
исполнять!



НЕМОЩЬ

В детстве я боялась смерти в виде будничного
эпизода: наледи на краю колодца,
иль иголки швейной с нитью, вдетой в будущее:
спит царевна, спит и не проснется.

День сменялся сумерками грязновато-палевыми,
испарялся охрой из стакана.
Ну а вы – как жили вы? безопасно спали вы ли?
Под какой охраной?

Сны смотрели льстивые, грозные и прéлестные,
где расплывчато, туманно и всесильно
звезды, облака над вами – кучевые, перистые,
и земля вокруг – крепка и семижильна.

Мне ж – тончайшей тканью, ожерельем бисерным
жизнь страшна была: вот-вот порвется
от зацепки малой, вдоха, шага, мизерным
ноготком царапается, коготком скребется.

Мир грозил ей киноварью душной, стеариновою
свечкой, непогашенной спичкою усталой,
рыбьей костью в горле, коркой апельсиновою
под ногами, камнем с кровли обветшалой.

Молнии обшаривали небеса, пошаливали
их шары, грозились выдать имя.
О напрасной смерти слезы Авелевы
вопиют. Земля полита ими.

...Но познавших немощь собственную, ту еще и
беззащитность, ужас, страх и трепет,
как младенца, обволакивает облако ликующее,
нежность ранних птиц, блаженства лепет!..



ОТЦУ

I

Папа, больше тебе по этой земле не придется
скользить и мерзнуть,
смахивать морозную неживую слезу с ресниц,
шляпу свою смешную на лоб надвигать от ветра,
когда идешь, накреняясь вперед, навстречу ему...

За тебя и за усопшего – сладко, светло молиться:
насыщенный кротостью, ты, наверное, там,
где – страшно сказать – твой ангел и твой Спаситель
и сам Серафим Саровский, которому тебя поручила мать.

За тебя – за смиреннейшего Александра,
я скажу на эту земную боль и неземную красу:
был ты вроде диковинного рододендрона, олеандра
в этом роде, в смешанном этом лесу!
           
А когда и меня понесут отсюда во гробе,
потерявший руку в великой страшной войне –
ты из белых одежд две руки вдруг протянешь: обе
распахнутся блаженным объятьем навстречу мне!



II

Есть в оркестре такая одна деликатная скрипка:
сквозь фортиссимо и грандиозо концертов –
                                                                       почти не слышна
и едва уловима, но тайно, пронзительно, зыбко
здесь, под самым под сердцем поет, не смолкает она.

Так и ты, дорогой: как бы сам неприметен, стушеван
в оркестровую яму, покрыт партитурой чужой,
только голос твоей драгоценнейшей скрипки грошовой –
что он делает, папа, с моею душой?

Знаешь, папа! Когда умирает отец, лишь равнина
остается в заступниках и конфидентах. Всю ночь
утешает меня, одаряя, как блудного сына...
Укоряет, как блудную дочь!..



ЧУДОВИЩЕ

Видишь, это нездоровый гордый город, город злой,
словно змей семиголовый поселился под землей,
и оттуда изрыгает он проклятье и хулу
и, конечно же, красавиц умыкает в кабалу.
Если головы сдвигает этот змей, забывшись сном,
город бредит, разметавшись, город ходит ходуном.
А проснется – вновь воюет с головою голова:
криво снег кривой ложится, дождь кривой, трава крива.
Так бранчлив язык у каждой, так у каждой – свой закон,
и которая главнее – знать не знает сам дракон.

Я пришла к тебе, и губы сразу рисовать пошли
на лице моем улыбку, лодку легкую вдали,
горизонт, морскую птицу и большую букву О:
изумленье, ликованье, радость, робость, торжество!
Но сказал подземный голос, шелестящий, роковой:
«Он совсем не настоящий, не звенящий, неживой!
Что нашла ты в этом бедном бессловесном чернеце?»
И – улыбка умирает на потерянном лице.

В этом городе я знаю дом на четырех ногах,
знаю карлика в веригах, побирушку – в жемчугах
и поэта знаю – с бесом он беседует в ночи
о прогрессе, христианстве и спасении души.
Знаю шулера – в фаворе, провокатора – в чести,
знаю в каждом разговоре это «Господи прости».
А под нами шевелится ненадежная земля,
словно палуба кренится у больного корабля.
Это чудище под нами пробудилось – повело:
замотало головами, тяжко дышит, смотрит зло.



ПРОСТО...

Что-то мертвые стали ко мне захаживать...
                                                            Придут – и сон рвется.
Только монах Михаил нальет вино,
                                                            посмотрит его на свет,
только папа сядет в углу, закурит и улыбнется,
только Галька произнесет:
                        «Поначалу так страшно было,
                                                                      а сейчас – нет»,
как все исчезнет... Пепел погаснет. Вино прольется....

Ни о чем их не успеваю спросить: где они,
                                                                      на небесной тверди
или же в бездне? Как их искать, если что?
                                                                      Ждать у какого моста?
Знают ли они о судьбе живых,
                                                            особенно о часе их смерти?
А главное – видели они или еще нет – Христа?
И – ничего. Лишь душное одеяло в конверте.

День говорит: «во-первых» и «во-вторых»,
                                                а также «в-третьих», «в четвертых»:
мертвые никогда не приходят к своим живым,
живые вовек при себе не удержат мертвых,
сновидение ходит косо, смотрит глазом кривым,
бездна заплетена в его буквах стертых.

Просто – настала осень. Заморозки на почве,
                                                                      сутулятся сами плечи,
бродят Забвенье и Страх меж цветов полевых,
и посылается дар слез вместо дара речи...
Просто мертвые продолжают любить живых,
а те – сгорают, как восковые свечи.



АСКЕТИЧЕСКИЕ  УПРАЖНЕНИЯ

Не хочу играть в ваши игры, угадывать ваши буквы.
Лишь свои со своими могут соперничать так, стараться...
Лучше буду сажать на полях монастырских брюкву –
исключительно корнем кверху, по слову старца.

И за то, что бьет меня оторопь, оробь,
и за сердце ленивое, спрятанное в чулане,
я себя достану, столкну в крещенскую прорубь,
вынырну в самом Иордане!

Я себя поведу, как коня под уздцы, вола – на аркане,
иль как водит цыган косолапого за ошейник,
иль как водит слова язык на уздечке, а не
пустомелет, словно дремучий лес, полевой репейник.

...Никогда душа не отыщет родины краше
языка родного, где столько вещиц священных
и корней, уводящих в небо, и меда в чаше
для его херувимов пленных!



«НЕВОЗМОЖНО»

                                                                      «Есть слова...»
                                                                      И. Анненский.

Я уже встаю на цыпочки, у меня от ветра цыпки,
даже сумерки меня стыдливо прячут.
Ибо сердце – что-то вроде цитры, мандолины, скрипки:
ты заденешь, а струна дрожит и плачет.

Даже птица вдруг почуяла неладное, и страхи
каждый куст толкают к разговору.
По дорогам заметались эти «охи», эти «ахи»
и ведут  луну к ущербу и разору.

...Неужели ты не видишь, что творится, как тревожно
небо дышит, капли пьет, жует отраву
и несет тебе в футляре черном слово «невозможно»:
так держи – оно твое по праву!..

Но такой, как я, –  юродивой, странной деве нерадивой –
посреди скорбей, отверженности,
                                                            хлябей, кораблекрушений
с этой цитрою рыдающей, с мандолиной несчастливой
оттого еще таинственней, оттого еще блаженней...



ПЕСНОПЕНИЯ

I

Господи! Я напоминаю чуму,
ураган аравийский, тьму
Египетскую, фараонову лесть,
а ведь так говорила – петь Господу Моему
буду, пока я есть!

Я с ладоней Твоих глотала Твой виноград,
мне казалось – сплошь зарифмован Твой вертоград
и Твоя запятая всего горячей, остра…
И едва ли не Сам Ты – в летящем шелке до пят
прямо здесь стоишь – у самого моего костра!

На меня поднимался самый мятежный полк,
и служил у меня на посылках матерый волк,
вечеряло небо со мной за одним столом…
До сих пор шелестит этот вкрадчивый легкий шелк,
уходящий в лепет: лепет, переходящий в псалом.

Безымянный – чернел под моею ногой провал,
бессловесный, одетый в железо, полк бунтовал,
осажденный город падал, смертельно пьян, –
пока Ты не взял меня в руки, словно кимвал,
не ударил, словно в тимпан!



II

Ты меня узнавал по имени меж теней.
И покуда лыка не свяжут пять чувств, семь дней
и двенадцать месяцев, – здесь, в ледяном снегу
не сыскать ни белых ворон, ни вороных коней,
ни тем паче того, кого назвать не могу.

Я к нему приходила со всем юродством своим, тоску
украшая венком из ромашек, лесным «ку-ку»,
веселящим юность, вином обожанья, но –
Ты был с нами всегда на страже и начеку:
помнишь, я ему жизнь свою обещала, как ни смешно?

Ибо что обещать может хвощ полевой у порога зимы
                                                                                              иль жердь,
даже если Твоя земля начинает светиться, сияет твердь,
и ликует воздушный сгорающий окаем, –
пока Ты меж нами не встал и вторую смерть
не привел, а первой умерли мы вдвоем…



III

Дождь со снегом заняты собственным ремеслом,
присваивая окрестность, задним числом
поминая красавиц, а те, выходя из игры,
превращаются в тучных замерзших теток, –
                                                                                  уже с веслом
никогда не встать им у водомета – там, на верху горы…

Все в упадке, крушенье… Знобит ледяное пальто…
Если, правда, я есть только то, что имею,
                                                                      то я здесь – никто
и огульное «нет».
И сквозит в мое решето
синеватый морозный свет.

Сквозь меня мерцает молоденькая зима
и Господские праздники – Рождество, дома,
превращенные в ясли. Оттуда несется весть:
ты имеешь все то, что ты есть сама,
ты имеешь то, что ты есть!



ЗНАК

I

Сегодня в белом ты, вчера – ходила в сером
считать цыплят, цеплять начес вины
и всей своей землею с землемером
вмещалась в пифагоровы штаны.

А нынче – нет. Упреком, перебранкой
свет взбаламутила, жевала снег сырой...
И вновь себя я чувствую испанкой –
замерзших рододендронов сестрой.



II

...И так всю жизнь: меж пестиком и ступкой,
быть для иных – что Рябино яйцо,
с изрядной прочностью и золотой скорлупкой
и – потайное – в глубине лицо.

Что ж там еще? Бог весть… Златые горы,
иль смерть Кощеева, иль сила вещих птиц,
иль, как в сосуде гибельной Пандоры, –
яд всех завистников и похоть всех блудниц?

Глядеть в себя, мужаясь: страшно? – нет уж! –
слезу – в кулак, а немощь – под каблук,
и вдруг, и вдруг затрепетать, как ветошь
на пустыре, где ветер ветру друг...

Здесь крепость с хрупкостью себя соединила,
что рвется там, где прочно… Верный знак,
что мышка уж и хвостик навострила,
когда шуршит везде, а звать ее – никак!



САУЛ  И  ДАВИД

Царь Саул и поныне ищет души Давида.
Но Давид вовек не убьет Саула.
Ибо – только вместе с Саулом умрет обида.
Ибо – только вместе с Давидом поет опала.

И тоска ликует. И смерть глядит, как невеста.
Но когда псалмопевец смолкает и петь не может,
царь Саул себе не находит места:
чуждый дух терзает Саула, гнетет и гложет.

Но Давид, повторяю, вовеки – пророк, изгнанник –
не убьет Саула на царской его кровати,
ибо тот – Помазанник и Избранник,
хоть и богооставлен, а все не лишен печати.

Как он гонит Давида! Сживает его со света,
наступает на тень его, бьется с эхо, томится...
И душа моя тоже – и так, и этак, и то и это:
пророчица и гонительница, страдалица и царица...

Оттого-то мой конь имеет двойную сбрую,
и двойную жизнь мою знает – этакую, такую:
как горюю и праздную, праздную и горюю,
как ликую и бедствую, бедствую и ликую.

И когда я умру, уже не имущая вида,
и когда надо мною скажут: она уснула,
царь Саул, наконец, нагонит царя Давида.
И Давид поразит Саула.



БЕЗДЕЛУШКА

В пластмассу запаянная, сухоголовая,
сработанная с добром,
бабочка сувенирная бирюзовая,
золотцем окаймленная, серебром...

В камешках разноцветных, с бисером
надписи подарочной, с завитком,
с нищенскою роскошью, с помпезным мизером:
с крашеным трогательным цветком...

Тот, кто мастерил тебя, сочинял, подклеивал,
подкрашивал, украшал,
как невесту к празднику наряжал, взлелеивал,
чуть дышал.

И ему казалась ты, как оконце вроде бы –
в рай: лишь протри стекло!
А досталась ты в стороне юродивой
чужаку, смотрящему тяжело.

Все кривится он меняющимися, помятыми
лицами, напрягается всей спиной,
прелести твои, бабочка, называет аляповатыми,
вкус, говорит, дурной!

А по мне – так и слава Богу! От этой капли ведь
бирюзовой – учишься забывать,
как менять квартиру, квитки накапливать,
как казаться взрослой, как выживать...

О, вот-вот разгладится и распустится
напряженная мышца лба, и – простым проста –
чушь такая, блаженнейшая безвкусица,
все вернет на свои места.



ИНТЕРПРЕТАТОРУ

                                                                                                          А. Ж.

Он сказал: выведу тебя на чистую воду, чтоб – ни гу-гу:
только голый берег да черная заводь туч.
Все равно одежды твоих стихов посрываю с тебя, сожгу,
будто шкурку царевны-лягушки, –
будет огонь мой жгуч.

Обнажу пружины твои – немощь и страх, и страсть,
роковую твою оборву ариаднову нить:
не хотела ставить меня на подсвечник, в сумочку класть,
как цветок, приколоть к груди,
как крепкий перстень, хранить!

Распатроню тайны твои, часики разобью, и стыд
жалким алмазом глянет подслеповато: вот –
рифмы, скрывательницы пороков и злых обид,
анапест – наперсник злодейств, дактиль, кривящий рот...

Сверю по Фрейду ход этих звезд, строф,
и распахнется ящик Пандоры сей...
Видишь, уже сошлись со мною делить улов
deus ex machina, психоанализ, Змей...

– О, профессор, профессор, кто ты? Колдун? Шутник?
Что ты там разгадаешь за мглой, ослепленной светом,
спасешься ль сам?
В сей жестокий рудник спускаясь, отыскивая тайник
в сундучке юродивом, подвешенном к небесам?

Злясь, опершись на хвост,
вспомни-ка лучше вот что, думай же всякий час:
чем полнее пустыня, тем больше звезд,
тем слышней «аллилуйя» – и альт и бас...

А тем паче – с тою встречаясь на каждом взлете,
с той самой, с ней...
Говорят, что черна она, ан – вся из пристрастных глаз.
Оттого все белей мои рододендроны, все острей
океаном пахнет и олеандром. И это – раз.

Иль не боишься, строф разорвав кольцо,
распотрошив слова,
о, ничего моего: собственное лицо –
аж волоса дыбом! – увидеть?.. И это – два.



ТРИ  ВОПРОСА

– С кем ты гуляла на празднике этом?
– С мудрым юродивым, с нищим поэтом,
с иноком и с амазонкой крылатой,
и со старухою бородатой.

– Кто ж послужил тебе, кто расстарался?
– Тот, кто хоть раз надо мной посмеялся,
имя коверкал, вел речи кривые
да загонял на холмы потайные.

– С чем бы здесь никогда не рассталась?
– Ах, да со всем, что в свой час причиталось
Еве и Адамом, а мне – так украдкой
кротко сияло на лестнице шаткой.



НИЧЕГО  ЛИШНЕГО

Вчера мне пожаловался добрый знакомый,
что в него то и дело вселяется крыса.
Она прогрызает в душе огромные дыры
и заставляет смотреть на мир ее глазами.

А три сотрудницы научного института
доверительно мне сообщили, на всякий случай:
этот год надо встречать непременно в блестках
и желательно прямо на улице: на природе.

А крестница прибежала ко мне в меховой шапке
и когда скинула ее, оказалась лысой:
– А что? Теперь так носят!
Ничего лишнего. И волосы растут лучше.

А издатель Витенька, который никак не хочет
публиковать мою книгу,
как только выпьет изрядно, тотчас звонит и клянется,
что, разговаривая со мною по телефону,
всегда встает на колени.
           
А сосед мой, зайдя за солью, просидел весь вечер,
доказывая, что нашего Грибоеда
вовсе и не убили, а подменили,
а сам он подался к суффитам и стал монахом.

А мой друг детства вывалился из окна
и – прямо на проходившую там девицу.
На ней теперь и женился.

А гаишник, желавший содрать с меня, да побольше,
за разворот в неположенном месте,
заметив у меня под стеклом книгу с американским флагом,
вдруг сказал с великой обидой:
– Раньше эта Америка виделась как прекрасная Мерлин,
а теперь стала копией госпожи Олбрайт!
И не взял штрафа.

А критик К. припер меня к стенке на шикарном банкете
и, дыша в лицо, доказывал, что нам смерть без папы...
Я даже не сразу сообразила, что папа – Римский.

А мой дом открыла каким-то образом
неизвестная пожилая дама,
вошла, вскипятила чайник, плеснула себе Мартини...
А когда я вернулась и воскликнула потрясенно:
– Что вы здесь делаете? Как вы сюда попали? –
поставила меня на место:
– Нет, это вы что здесь делаете? А вы кто такая?

А моя подруга выбросила из дома лишние вещи.
Сидит в повеселевшей квартире. Чистота. Свобода.
– Знаешь, говорит, душа отдыхает...
Ничего, оказывается, ей не надо.
Кроме радости быть собою.




Биография :  Библиография :  Стихи :  Проза :  Публикации :  Пресса :  Галерея