главная страница












МЕНЕ, ТЕКЕЛ, ФАРЕС
роман



ОРТОДОКСИКОЗ

          Дело в том, что мой духовный отец игумен Ерм в свое время запретил мне общаться с иеромонахом Филиппом. То есть прямо конечно он не говорил: «Не смейте дружить с Филиппом!» — вовсе нет. Но весьма часто повторял: «Знаете, кого он ко мне привозил? Чекиста!» И смотрел выразительно. «Впрочем, — добавлял он. — Как хотите…» И далее шло: «Я никому ничего не навязываю, никому ничего не запрещаю и никого у себя не держу». Этого было вполне достаточно, чтобы я никогда больше не искала встречи с этим иеромонахом.
          А ведь мы были с ним друзьями еще до его монашества, когда он назывался не Филиппом, а просто Федей. И вот его назначили наместником нового московского подворья Свято-Троицкого монастыря. Подворье же располагалось в бывшем Рождественском монастыре, буквально в двух шагах от моего дома. Ну и отец Филипп взял и зашел ко мне — безо всякого даже предупреждения. Потому что у него с этим новым подворьем были очень большие скорби. А когда скорби, очень нужен дружественный человек…
          Старец Игнатий, когда благословлял его на это новое служение, говорил:
          — Помни наставления преподобного Исаака Сирина: пейте поношения как воду жизни. — И еще добавлял: — «Блаженны есте егда поносят вас и прорекут всяк зол глагол на вы лжуще Мене ради…»…
          И Филипп конечно насторожился и приготовился к испытаниям, ведь его любимый старец ничего такого не стал бы говорить понапрасну.
          Филипп когда-то рассказывал мне поразительную и даже забавную историю, связанную с прозорливостью старца Игнатия. Еще когда он был насельником Свято-Троицкого монастыря, выпало ему ехать ко Гробу Господню, и пришел он за благословением к старцу. Тот сказал:
          — Ехать-то поезжай, да только не в Иерусалим, а в Москву, не ко гробу Господню, а прямехонько в больницу и попроси их получше тебя обследовать.
          Филипп удивился, ибо, несмотря на хрупкость и видимую немощь своей плоти, ощущал в себе богатырский дух и в больнице ему явно было нечего делать, а ко Гробу Господню очень ему хотелось попасть. И решил он так: приеду в Москву, быстренько — «за послушание» — сдам анализы у знакомого врача, и улечу в Иерусалим. Однако, на ступеньках больницы его вдруг стал колотить озноб, стало мутить, и, когда он вошел в кабинет, врач, глядя на него, произнес:
          — Ну все, братец, гепатит!
          Так Филипп не попал ко Гробу Господню, а оказался в карантинном отделении. Там ему как священнику выделили отдельную палату — между прочим, с телефоном, который был спарен с врачебным, и даже с телевизором, к которому он постепенно и пристрастился, находясь в полнейшем затворе, и даже прикипел к какой-то многосерийке. И вдруг как-то раз около полуночи ему раздается междугородний звонок. Он взял трубку и услышал:
          — Ну что, думал, сдам анализы, сбегу в Иерусалим…
          — Отец Игнатий! — только и воскликнул Филипп.
          А тот продолжал:
          — Пост в самом разгаре, а он знай себе телевизор смотрит — все подряд — и сериалы, и про любовь, и про чекистов.
          — И про Ленина, отец Игнатий! — в покаянии возопил Филипп. — Простите, больше не буду.
          — Вот и правильно, — отозвался отец Игнатий.
          Филипп провел всю ночь в мистическом трепете и восторге — откуда он узнал? Ну хорошо — этот знакомый врач, устроивший его сюда, — частый паломник Свято-Троицкого монастыря. Старец мог знать его телефон. Мог ему позвонить, а тот ему и настучал: «Лежит ваш монах, ничего не делает, целыми днями сериалы смотрит». Однако наутро врач наотрез отказался от предположения, будто бы он каким бы то ни было образом информировал старца.
          — Да и зачем мне это нужно? — возмущался он. — Да я и не знал, что вам нельзя смотреть телевизор!
          И Филипп успокоился. Но поразительно, что в этот самый день должны были показывать последнюю серию злополучного фильма, где должны были быть расставлены все точки над «и», и вот Филиппа одолел страшный соблазн все-таки узнать, чем там все кончится, кто убийца, в конце концов… Он изнывал от любопытства и томления. Наконец, он решил, что ведь обещал-то он старцу больше не смотреть телевизор, но ведь он же не обещал этот телевизор не слушать. К тому же, если бы он его сейчас включил и убрал бы изображение, это получился бы уже не вполне телевизор, а радио. А насчет радио у них с отцом Игнатием уговору не было. Поэтому он с замиранием сердца и врубил звук. Даже отвернулся для верности. Первые же и единственные слова, которые грянули ему в уши из запретного ящика, были: «…этого же нельзя слушать». Выхваченные из какой-то фразы, они громыхнули для Филиппа грозным предупреждением его всевидящего старца, которому он по свободной воле поручил свою послушную душу.
          И вот теперь испытания, о которых предупреждал его старец, навалились на него со всех сторон. Прежде всего, выяснилось, что Рождественский монастырь уже был занят общиной некоего священника Петра Лаврищева — в перестройку, когда для того, чтобы открыть храм, требовалось всего-навсего двадцать подписей потенциальных прихожан, этот отец Петр открыл две прекрасные церкви — одну в Рождественском монастыре, другую — Введенскую — на соседней улице. В одной он служил, а в другой устроил нечто вроде лектория, нечто вроде катехизаторских курсов.
          Но времена поменялись, и Патриарх решил, что в бывших монастырях все же должны возрождаться монастыри, а в приходских храмах — церковная приходская жизнь. Поэтому-то он и издал указ, в котором отцу Петру Лаврищеву с его общиной отходила Введенская церковь, а Рождественский монастырь объявлялся подворьем Свято-Троицкого монастыря с наместником иеромонахом Филиппом во главе.
          Но отец Петр Лаврищев был особый священник, особый человек. И он как-то так настроил свою общину, словно Патриархия их вовсе выгоняет на улицу и не просто так, а из-за того, якобы, что они очень уж прогрессивные, и потому активное сопротивление иеромонаху Филиппу, который все время потрясал указом Патриарха, воспринималось лаврищевцами как религиозный долг, исповедничество и страстотерпчество. Филипп то и дело слышал от них, что он «большевистская сволочь», «апологет красного террора», а кроме того — «Каин» и «Иуда». Как так могло получиться?
          Ну может быть потому, что отец Петр поддерживал некий сугубый дух в свой общине. Все время повторял:
          — Наша община — элитарная, интеллектуальная. Самая интеллигентная община в Москве, а значит во всей России. А церковным большевикам это не нравится.
          Под «церковными большевиками» он подразумевал всех православных, которые не принадлежали к его общине. И так получалось, что он постоянно противопоставлял себя со своими прихожанами всей Русской Церкви. Ну, она дремучая, красно-коричневая, консервативная, а лаврищевцы — свет миру, соль земли. И его овцы ему верили. Да. Потому что это очень приятно осознавать себя таким «пупом земли». Ну и кроме того — он обещал им провести церковные реформы и потому эти его лаврищевцы ощущали себя как бы некими мартинами лютерами, кальвинами и даже цвингли. Такой у них был дух избранничества, мессианства и реформаторского героизма. Такая щекочущая нутро эйфория…
          А что? Этот соблазн элитарности и реформаторства — разве по своей мощи он не может поспорить с самим Эросом? Разве он сам — не Эрос?..
          Концепция отца Петра была такова: историческая Церковь отяжелела от пустых ритуалов и осквернилась от общения с государством. Ее нужно заменить системой легких и подвижных общин, по типу первохристианских. Каждая такая община, во главе которой стоит епископ, по сути, уже есть Поместная церковь и потому имеет в себе всю церковную полноту. И отец Петр устроил у себя именно такую общину, а себя почитал как бы тайным епископом. Какие-то у него ходили общинные — тоже тайные, не известно кем рукоположенные — скорее всего — им же самим, раз уж он возомнил себя архиереем — доморощенные пресвитеры. Какие-то эмансипированные диакониссы… Но самое главное — у него, по примеру первохристианской церкви, устраивались агапы — вечери любви. В принципе, это существовало в древней Церкви, но у Лаврищева эти агапы приобретали качество какого-то нового восьмого таинства, призванного восполнить Евхаристию.
          Для соблюдения церковной дисциплины вся община отца Петра, значившаяся у него в сугубых списках, была разбита на «десятки», во главе которых и стояли эти его «пресвитеры». И вот каждая такая «десятка» должна была после воскресной литургии совершить на дому агапу. Поразительно, что я, не будучи никаким членом общины, ухитрилась прямо накануне роковых событий попасть на какую-то самую важную, центральную или даже генеральную агапу. Поэтому-то я и узнала многие вещи о лаврищевцах из самых первых уст.
          В общем, естественно, что при такой идейности, организованности, взаимосвязанности и целеустремленности лаврищевцы ни за что не хотели пускать иеромонаха Филиппа в Рождественский монастырь. А что? Они там прочно обосновались — в церкви служили, в церковном домике были у них катехизаторские курсы, а Введенский храм, повторяю, существовал для расширенных заседаний. Ну кому охота тесниться и переселяться? К тому же они воспринимали патриархийные притязания как открытые гонения на себя.
          Ну конечно тут был еще один момент: никакому другому священнику, кроме отца Петра, никогда бы не позволили так сопротивляться административной власти своего священноначалия — сказали бы: «Ты — чего?», вкатили бы дисциплинарный выговор и отправили бы за штат для острастки. А тут чувствовалось, что Патриархия явно пасует перед его общественными связями… Еще бы — как раз в это время ездил один из московских викарных архиереев в Америку, так ему там недвусмысленно сказали, что американский Сенат очень недоволен Русской Церковью и выражает свою обеспокоенность в связи с ее гонениями на видного миссионера отца Петра Лаврищева и его общину. Архиерей приехал перепуганный и все повторял Патриарху:
          — Не будем дразнить гусей, Ваше Святейшество!
          Итак, отец Филипп прибыл на место событий в Москву с двумя довольно бестолковыми монахами, которых ему пожертвовал наместник Свято-Троицкого монастыря архимандрит Нафанаил, поскольку хороших, дельных, духовных людей ему было жалко отдавать. Даже поселить этих двух бедолаг было негде: лаврищевцы заперли церковный домик и наотрез отказались пустить туда, как они выражались, «красных наймитов», «полицейских псов Московской Патриархии». И что? Филипп повез их к себе домой, где он когда-то жил с матерью и отчимом.
          Мать умерла, а отчим здравствовал. Он был известный сценарист, запойный пьяница и земляк всех кубанских казаков, которые, особенно в последнее время, постоянно втягивали его в свои акции, вытаскивали на свои сходки, а нередко и сами сходились у него «на разговор» и «на ночлег». Филипповых монахов он принял с распростертыми объятьями, несмотря на то, что у него гостили уже двое «станичников»: румяный добрый молодец и железнозубый казачий атаман — оба в казачьей униформе и при холодном оружии.
          Но беда была не в том, что монахи претерпевали какое-то стеснение, живя вместо монастыря на квартире, и не в том, что они не могли найти общий язык с казаками, а в том, что они слишком даже поспешно его отыскали, и пока Филипп мотался по городу — от отца Петра к епископу, от епископа — к благочинному, в доме лилась горилка, а будущие насельники Рождественского монастыря, все более увлекаясь застольным благовествованием среди станичных неофитов и представителя упертой московской интеллигенции, каковым являлся Филиппов отчим, как-то почти незаметно приобщились к общей трапезе. Напрасно Филипп разводил их по разным комнатам и вкладывал в руки своих монахов Псалтирь, напрасно посылал их молиться по московским храмам, — к вечеру он заставал всю честную компанию за столом, да и еще и ряженой: на добром молодце был подрясник, на одном из монахов — казачий мундир, другой сидел и вовсе с голым торсом, перехваченным крест-накрест монашеским параманом, отчим красовался в бухарском халате и тюбетейке, и только железнозубый атаман пировал в несвежей тельняшке. Привозная горилка у них закончилась, и они пили простую «Смирновскую» из киоска.
          Филипп ужасно страдал. Он чувствовал, что его наместнический авторитет рассыпается в прах: мало того, что он завез монахов к этому безумцу в бухарском халате с его землячками, мало того, что он целую неделю не мог попасть в свой монастырь, его теперь при всех — при казаках и его собственных послушниках называют «мальцом», «охломоном» и «Федькой»!
          — Бывай, малец, — приветствовал его отчим, сгребая в охапку и целуя пьяными родительскими губами. — Ишь, в монахи пошел, охломонище Федька!
          — Полно тебе, Василий Васильевич, — отстранялся от него Филипп. — Смотри, и сам напился, и казаков своих, и монахов напоил! Змей ты искуситель! А сам все о спасении России кричишь.
          — Врешь, Федька! — кричал на него с пьяным пафосом отчим. — Ты только Россию не трожь, сынок. Думаешь, рясу-то черную на себя надел, от мира отгородился и теперь вроде судии на нас покрикивать право имеешь?
          Казаки загалдели.
          — От мира отрекся, теперь уж нам не мешай! — гневно зарычал атаман.
          — Все спасение России — от казаков, — важно заявил добрый молодец. — Старец один сказал.
          — Какое от вас спасение! — возопил Филипп, — пьете — не просыхаете да словно ряженые митингуете вместо того, чтоб…
          — Ты казаков моих не трожь, — взъярился Василий Васильевич, — твое дело — молитва, наше дело — битва, вот как. Гусь свинье — не товарищ.
          — Ну это как понимать, — встрял вдруг один из монахов, — вы воюете, мы молимся, так? Но молясь, мы воюем, а вы воюя молитесь. Вот ведь как. Воинство Христово.
          — На кого ты похож? — напустился на него Филипп. — Не монах, а чучело. Ну-ка надеть подрясник! Он молитвами преподобных освящен, он мученической кровью залит, а ты его кому ни попадя отдаешь! А тебе, Василий Васильевич, — он вдруг понизил голос и сказал это почти шепотом, но очень твердо, — я тебе не Федька, а иеромонах Филипп, отец Филипп, понял? — А вам, олухи, убрать со стола, — скомандовал он казакам. — Один моет, другой чистит, один вытирает, другой подметает. И чтоб в доме было чисто через пятнадцать минут. Потому что через двадцать мы все будем молиться.
          И действительно. Поставил их на молитву, а Василий Васильевич так даже опустился на колени, уперся лбом в пол да так и не поднимался до последнего «аминь».
          Но так не могло больше продолжаться. Стремительно приближалось Рождество, монастырский храмовый праздник. На Рождественский сочельник собирался пожаловать наместник Свято-Троицкого монастыря архимандрит Нафанаил да еще и предупреждал, что с ним может пожаловать и его епархиальный архиерей Варнава, а у отца Филиппа не было ни доступа к своему храму, ни ключа от церковного домика. Напрасно он пытался связаться с отцом Петром, тот отвечал презрительным молчанием. Напрасно апеллировал к его ближайшему помощнику господину Векселеву, которого так и хотелось назвать за мрачное сходство Урфином Джусом, тот вздыхал и, закатив к небу глаза, заявлял:
          — Сами мы храм Божий не покинем, вы нас можете только расстрелять на месте.
          Около него всегда оказывалась кучка лаврищевцев, которые скорбно вторили:
          — Только жандармами можете нас разогнать, только сгноить по тюрьмам.
          Напрасно он уговаривал, стыдил, едва не подкупал церковного сторожа — он наталкивался на гремучую ядовитую презрительную немоту. Напрасно теребил канцелярию Московской Патриархии. Напрасно пробивался к Святейшему, его викарный епископ только руками разводил:
          — Ну что я могу сделать? Я собственноручно отдал указ отцу Петру, так что действуйте самостоятельно.
          Напрасно Филипп будоражил благочинного, пожилого маститого протоиерея, тот все советовал ему все «спустить на тормозах», но Филипп не мог понять, каким образом ему можно тормозить, если дело вообще не движется? В конце концов, отчаявшись и услышав от него очередное «спустить на тормозах», он даже фактически выкрал сановитого старика: заманил к себе в машину и повез на правах пленника к Рождественскому монастырю. Подвел к церковному домику, позвонил в звонок.
          — Ладно уж с этим домиком, — говорил он, — нам бы сейчас хоть ключи от храма получить… Свято-Троицкий наместник приезжает сюда служить литургию. Не ломать же нам двери храма!
          — Боже упаси! — ужаснулся благочинный. — Какой же это будет соблазн для людей! Да и потом тебя, голубчик, могут просто за это в милицию сдать. Навесят какую-нибудь пропажу… Как докажешь, что ты никакого золота с бриллиантами у них не брал? Уж пожалуйста, Лаврищеву такой подарок не делай!
          Меж тем никто им не открывал. Отец Филипп вновь позвонил, потом стал стучать. Наконец из-за дверей кто-то спросил:
          — Вам чего?
          — С кем разговариваю? — властно спросил благочинный.
          — А сам кто такой? — послышалось из-за дверей.
          — Я — благочинный! Откройте! Вы не имеете права меня не впускать.
          — А мне настоятель запретил.
          — А я тебе приказываю: открой.
          — А настоятель не благословил.
          — А где отец Петр?
          — А его нет.
          — Дайте его телефон.
          — У него нет телефона.
          — А когда он будет?
          — Не знаю…
          Вот и поговорили.
          И благочинный ушел ни с чем.
          — Вот что, — сказал наконец старик. — Я бы сделал так. Это не значит, что я тебе советую сделать то же. Я знаю, они тут служат только в субботу и в воскресенье. Советую тебе дождаться, когда они будут служить и откроют храм, потом потихоньку туда проникнуть, затесавшись между прихожанами, и как-нибудь незаметненько в нем затаиться: ну поищи где — за панихидным столиком, может, или где-нибудь в ризнице между облачениями… И подождать, когда они все уйдут и запрут храм. Тогда выйти из убежища, приковать себя к батарее, а твои люди пусть и сообщат им, что ты остался внутри. Без милиции они тебя никак уж оттуда не вытащат. А твои люди получат право доступа в храм: тебя же надо кормить, поить… А если милицию вызовут — так ты чист. С одной стороны, — никаких при тебе храмовых ценностей: нечего им на тебя списать. А указ Патриарха у тебя на руках. Там черным по белому написано, что ты назначаешься наместником Рождественского монастыря, а священнику Лаврищеву предписывается передать тебе ключ от храма. Вот пусть при милиции и передаст.
          Филипп был потрясен:
          — Ну, отец благочинный, где вы, откуда, в каком крутейшем триллере все это вычитали! Какой Маккиавели вас научил? Какой граф Монте-Кристо?
          Старик весело засмеялся — даже слезы выступили у него на глазах:
          — Ну ты Филипп, даешь! Ведь угадал! Ведь и в самом деле я это давно уже в каком-то фильме высмотрел. И, видишь, запомнил. Там один какой-то политический борец приковал себя наручниками к батарее и так сидел, пока своего не добился. Никто не мог с ним ничего поделать.
          Ну и отвез его Филипп обратно. Напоследок благочинный не выдержал и сказал ему:
          — А лучше — спусти-ка ты все это на тормозах…
          Но Филипп решил все же послушаться того, первого совета. А что, можно сказать, что так благословил его наставник. Во всяком случае, подал идею. Он срочно добыл наручники: благо его отчим когда-то написал сценарий про милиционеров, и фильм этот в милицейской среде просто прогремел. Отчиму дали даже некий почетный милицейский орден. И знакомых у него среди милицейских начальников было без числа. С некоторыми он даже ходил в баню и выпивал. И вот через кого-то из них достались Филиппу списанные наручники.
          — Только если это для спасения России, — высокопарно произнес отчим, передавая ему железки.
          Филипп научился ими пользоваться и решил, что когда он проникнет с ними в храм, то ключ от них предварительно оставит — нет, не одному из своих монахов — во-первых, в глазах милиции их московский статус был весьма неопределенным, а во-вторых, они могли этот ключ попросту потерять, при первом же окрике передать лаврищевцам или попросту зазеваться и забыть, что, собственно, им надо сделать, но и не отчиму, который мог запросто покрыть лаврищевцев нецензурным словцом, а мне! Мне! Это я должна была поднять шум, заявить о запертом в храме наместнике, в случае нужды вызвать милицию, потом войти с ней к прикованному отцу Филиппу и, когда все будет улажено, его освободить. Ну почему именно я? Мне духовный отец запретил даже общаться с Филиппом, не то что участвовать в его акциях! Этого я конечно не могла ему сказать. Потому что это бы наверняка раздуло пламя вражды.
          — Ну почему именно я? Я что-нибудь перепутаю! Потом они же меня знают… Я же была у них на агапе. Наверное, они и так считают меня шпионкой! — причитала я.
          — А потому, — объяснял Филипп, — что кроме тебя некому. Во-первых, ты сможешь беспрепятственно войти в лаврищевский храм — думаешь они всех пускают? Как бы не так. А у тебя вид самый что ни есть реформаторский и прогрессивный. Кроме того — ты даже на агапе у них была. И потом — почему это ты шпионка? Может, ты просто обдумываешь то, что видела, готовишься стать их курсисткой, присматриваешься, смиряешься. Ты и последняя можешь выйти после службы, не вызывая подозрений. Ну, замешкаешься, разглядывая фрески… Во-вторых, у тебя в порядке документы. Это на случай милиции. А в-третьих, ты ведь не станешь им, в случае чего, бить морду или грязно ругаться? Ну вот и получается, что кроме тебя на это дело никого нет подходящего. Пойми — я в далеком Троицком монастыре пятнадцать лет провел, в Москве не появлялся, у меня здесь никого нет!..
          Итак, он решил отдать мне этот ключ, чтобы не оставлять его при себе. Почему-то он не исключал возможности, что лаврищевцы, найдя его прикрученным к батарее, не преминут обыскать своего добровольного узника.
          Лаврищевцы, однако, перехитрили. То ли каким-то образом подслушали наши разговоры, когда мы с Филиппом на месте выясняли дислокацию — ну, где именно я буду находиться, наблюдая за тем, как прихожане покидают храм, а сторож его запирает, где расположен ближайший действующий телефон-автомат, по которому я буду вызывать милицию, и так далее, то ли просто Господь избавил своего иеромонаха от поругания и обыска, но назначенная служба, на которую так рассчитывал Филипп, не состоялась. На дверях храма лаврищевцы вывесили табличку: храм закрыт по болезни настоятеля. Сами куда-то поразбежались, оставив объявление: катехизаторские курсы закрыты на каникулы. И даже храмовый сторож как в воду канул. И ничего Филипп не добился. И приехал под Сочельник наместник Свято-Троицкого монастыря с дьяконом Дионисием и келейником, еще — слава Богу — архиерей с ними не пожаловал, а Филипп, ничего не объясняя, привез их к закрытому храму и сказал:
          — Ну что же, отец Нафанаил, будем служить здесь, у запертых дверей.
          И служили вечерню с утренней. И был лютый мороз…
          И вот по православной Москве мгновенно пронесся слух, что общинники отца Лаврищева не пустили законного наместника с братией служить в Рождественском монастыре, служба проходила на двадцатиградусном морозе, нужно поддержать иеромонаха Филиппа… А Василий Васильевич понял этот так, что «наших бьют»: он поднял молодца с атаманом, отослал их к здешнему казачьему же атаману в Павлов Посад и вообще призвал их «кинуть клич». И они его кинули так, что уже к вечеру на следующий день во дворе Рождественского монастыря, к ужасу Филиппа, раскинулся чуть ли не целый казачий гарнизон, готовый в любую минуту не много не мало идти на штурм.
          К счастью, храм был уже открыт — Рождественскую службу Лаврищев все-таки решил послужить. В алтаре уже хозяйничал Векселев, лаврищевцы заполняли храм, раскладывая стульчики рыболова, баулы с закуской для ночного разговленья, распространявшие соблазнительный запах, и даже надувные матрасы. Постепенно собирались и всегдашние паломники Свято-Троицкого монастыря, прослышавшие, что здесь открывается его московское подворье.
          Патриарх благословил иеромонаха Филиппа соблюдать «дух мирен» и отныне по большим праздникам и по воскресеньям служить вместе с отцом Петром, а в будни — по очереди, кто когда пожелает. И так — до тех пор, пока Лаврищев не найдет возможным окончательно перебраться в Введенскую церковь. А инцидент с богослужением под морозным небом он советовал замолчать, как бы его и не было. Чтобы не возник соблазн среди православных. Чтобы не было озлобления одних против других.
          И Филипп подошел к казачьему атаману, поблагодарил его за поддержку, но сказал, что все уже уладилось и в его помощи нет никакой необходимости: пусть его ребята отправляются по домам, а ночью приходят помолиться в любую православную церковь. Казаки стали расходиться, но человек пятнадцать все же осталось. Они стояли группками и никуда не собирались уходить. Отчим сказал:
          — Зачем ребят обижаешь! Видишь — болеют они всей душой. Помолиться к тебе пришли.
          Филипп смягчился:
          — Раз помолиться, то пусть.
          — Готовы за веру православную пострадать! — сказал один из них.
          Филипп испугался:
          — Только не здесь и не сейчас. Всему свое время. Время молиться и время умирать. Пока что первое у нас время. Может, когда-нибудь потом и второе настанет. А пока первое, первое.
          С одиннадцати часов народ так и повалил — и лаврищевцы, и Свято-Троицкие паломники, и просто — ничего не ведавшие о конфликте православные. То и дело между ними происходили стычки:
          — Зачем вы пришли нам сюда мешать? Это наш храм. Уходите к себе. Мало, что ли, вам храмов? — обиженно тянули лаврищевцы. Они были похожи на обиженных детей: зачем вы пришли в наш двор! Они стояли сплоченно, и решимость была написана у них в глазах.
          А «чужаки» были разобщены. Многие и не очень-то понимали, что здесь происходит. Кто-то из них спрашивал:
          — А что — нельзя? Это вообще-то православный храм?
          Особенно доставалось казакам. Им в лицо кидали и «ряженых», и «фашистскую свору», и «оккупантов».
          Позже, когда служба уже закончилась, Филипп порасспросил своих прихожан, что там творилось в храме и вокруг него. И решил, что казакам можно поставить твердую четверку с минусом. Минус — за то, что почти всю службу скопом простояли на улице — кружком у дверей и вряд ли даже что-то толком слышали, что происходило в храме. Но о том, что они кого-нибудь толкнули или оскорбили — таких сведений не было у него.
          Они, эти сведения, однако, были у лаврищевцев. И через несколько дней приверженцы отца Петра дали оглушительный залп по иеромонаху. Сразу в четырех или пяти газетах появились статьи «Рождество с нагайками», «Черная сотня иеромонаха Филиппа» и даже «Поп — толоконный лоб».
          А еще через день — вышла статья со зловещим названьем «Пастырь убил чужую овцу». Там говорилось о том, что после Рождественской службы по приказу черносотенного казачьего иеромонаха Филиппа была зверски убита в своем подъезде прихожанка отца Петра Лаврищева. Таким образом, говорилось дальше, иеромонах собирается постепенно извести всю паству соперника.
          Филипп перепугался, устроил переполох в редакции, пытаясь узнать фамилию этой новопреставленной, убиенной, поскольку в статье она была безымянной: так, некая прихожанка. Ворвался даже к главному редактору. Тот вызвал сотрудников. Наконец, нехотя они сказали: «Кажется, Кошкина». Филипп помчался в милицию, но там ему отказались давать какие-либо сведения. Он переполошил отчима. В конце концов, выяснилось, что эту несчастную Кошкину действительно убили и действительно в подъезде, однако это произошло не в Рождественскую ночь, а шестью неделями раньше, когда Филипп еще прощался со Свято-Троицким монастырем. Причем убийцу ее сразу и нашли по горячим следам. Им оказался какой-то серийный маньяк. Собственно, после ее убийства его сразу и поймали.
          Филипп облегченно вздохнул, вернулся к главному редактору, положил перед ним милицейское свидетельство, потребовал, чтобы дали опровержение. Тот махнул рукой: да может в этой статье речь шла не о Кошкиной, а о другой… Впрочем, если угодно, Филипп может подать на газету в суд.
          Меж тем все же дело с монастырем хоть как-то сдвинулось: все-таки Филипп получил возможность служить литургию, исповедовать, собирать вокруг себя паству. Да и отец Благочинный, наконец, добился, чтобы лаврищевцы отдали подворью хотя бы малую часть двухэтажного церковного домика. Они и отдали половину второго этажа: три небольшие комнатки. И отец Филипп перебрался туда со своими монахами. В одной поселил монахов, в другой сделал кухню, а третью предназначил для служащего священника, каковым мог быть или он сам или какой-нибудь иеромонах, приехавший в Москву из Свято-Троицкого монастыря. Худо-бедно, но жизнь стала налаживаться. Однако это было чревато новыми испытаниями. Во-первых, как только он выходил из своих подворских апартаментов, он тут же попадал в поле действия кинокамеры, и каждый его шаг фиксировался лаврищевцами на кинопленку. Только он раскрывал рот, чтобы сказать что-нибудь своим соседям по подворью, как они тут же включали магнитофон и говорили: «Так, так, все будет запротоколировано». В-третьих, к нему в церковном дворе постоянно подходили какие-то лаврищевки, которые то гневно, то с мольбой восклицали:
          — Зачем вы хотите выгнать нас на улицу?.
          То вдруг к нему подскакивала какая-нибудь экзальтированная дама из лаврищевцев и, заламывая руки, взывала к нему:
          — Попросите ваших казаков, чтобы они больше не убивали наших прихожан!
          А то как из-под земли вырастал пред ним лысый старичок и слезно умолял:
          — Не гоните на улицу хотя бы наших деточек! Бог вам этого не простит!
          Под деточками, очевидно, он имел в виду слушателей катехизаторских курсов, которые теперь почему-то забросили свой Введенский храм и собирались исключительно в Рождественском церковном домике. Всегда можно было видеть в окне то лысину Векселева, то аккуратно подстриженную голову самого отца Петра. Однако никаких детей там не было и в помине: Лаврищев придерживался теории, по которой святое крещение может принять только взрослый сознательный, прошедший его курсы человек. А ребенок из этих курсов ничего не поймет, и благодать пройдет мимо. Расплещется. Нет, только прошедший курсы, мог считаться полным членом Церкви. А тот, кто еще их не прошел, — профан. Поэтому получалось, что даже Патриарх, по его версии, и тот, коль скоро не был лаврищевцем, не являлся пока еще полным членом Церкви.
          Но особенно Филиппа уязвляла одна общинница — особо приближенная к отцу Петру, нечто вроде его секретарши, уже пожилая, седовласая Зоя Олеговна, которая, делая сострадательную мину, встречала его словами:
          — Бедненький, бледненький, как устал-то, как нервишки пошаливают! Небось и самому не хочется в такую грязную историю впутываться, а князья церкви приказывают! А у тебя совесть возражает, а они настаивают. Отсюда и раздвоение. Отсюда и невроз, и шизофрения может быть. Я — заслуженный врач-психиатр, эксперт высшей категории — сразу это вижу. Тебе лечиться надо. Отдыхать побольше, а то может начаться психоз, неадекватные реакции, галлюцинации, голоса…
          Благословил ее отец Петр засесть в алтаре с толстой тетрадью, и пока Филипп служил литургию, она все пристально вглядывалась в его лицо и потом что-то старательно так записывала. В конце концов, он властно приказал ей покинуть алтарь.
          — Ну вот, — сочувственно покачала она головой, — уже немотивированный гнев, так и навязчивые состояния могут появиться, и суицидные мотивы…
          А кроме нее — Филиппа уж очень искушал Векселев. Выяснилось, что он, будучи мирянином, при отце Петре всегда потреблял Святые Дары. Филиппу он объяснил это так — у отца Петра нет дьякона, который бы это совершал, а сам батюшка болен диабетом и ему нельзя столько сладкого. Поэтому он и решил взять эту обязанность на себя. Филипп был поражен такой дерзостью — ведь потребление Святых Даров после причастия символизирует погребение Христа, и совершать это дозволяется только человеку, облеченному священным саном. А кроме того он был смущен, что диабетик отец Петр Лаврищев видел в евхаристических Крови и Теле Христовых лишь хлеб и вино, угрожавшие его организму повышением сахара. Поэтому он своей властью просто запретил Векселеву прикасаться к Чаше, и тот ему недвусмысленно заметил:
          — Какой же вы все-таки конфликтный человек! На все реагируете истерически! Нарываетесь на неприятности… А не замечаете, что ведь они и сами уже сдавили вас плотным кольцом!
          В конце концов, Филипп предложил отцу Петру разделиться, чтобы больше никогда не служить вместе, а только по очереди. Если служит отец Филипп, то чтобы ни Зои Олеговны, ни Векселева и духу в алтаре не было. А если служит отец Петр, то Филипп молится где-то на стороне. Так и договорились. Но как быть с воскресеньями, с большими церковными праздниками? Какая здесь может быть очередность…
          Надо сказать, что келья отца Петра находилась не в церковном домике, а прямо в храме. Просто был отгорожен кусок алтаря, и он там жил. Эта перегородка осталась после мастерской художников, которая помещалась здесь до открытия храма. И отец Петр ее не стал сносить.
          И вот как-то раз служит отец Филипп литургию, молится и вдруг отчетливо слышит странные звуки: тр-р, тр-р! Как бы труба какая-то гудит. Во время самой эпиклезы, когда он стоит перед престолом, раскрытый Господу и предающий ему свою душу, призывая Святого Духа, вновь слышит это: тр-р, тр-р!..
          Сразу после Евхаристии он стал исследовать, откуда шли эти смущающие сердце звуки. И тогда решил войти к отцу Петру в келью. Войдя же, сразу понял, что в ней имеется некий отсек. Кладовка что ли, стенной шкаф.
          — Что вам угодно? — спросил отец Петр. — Почему вы входите без стука?
          Но Филипп отстранил его рукой, распахнул дверь и увидел там унитаз. Журчала вода, наполняя бачок.
          — Отец Петр, — потрясенно воскликнул Филипп. — Это же уборная!
          — Ну да, — невозмутимо ответил тот.
          — Да ведь здесь же был алтарь, здесь стоял престол…
          — Ну когда-то стоял, а потом перестал стоять, — раздраженно ответил Лаврищев.
          — А святые отцы утверждают, что там, где когда-то был престол, ангел Господень до Судного Дня предстоит с огненным мечом… Как вы дерзаете? Как не боитесь?
          Отец Петр глянул на него насмешливо, даже раздражение все куда-то испарилось, и спросил, подмигнув:
          — Вы что, правда в это верите?
          И что ответил Филипп?
          Он ответил именно так, как когда-то учил меня отвечать в подобных случаях мой духовный отец игумен Ерм:
          — Верую и исповедую!
          — Какой суеверие! — поморщился отец Петр.
          И вот Зоя Олеговна, встретив после этого Филиппа, сказала ему с состраданием:
          — Миленький, приходи ко мне, я тебя вылечу, у тебя религиозный бред начинается. Все может обернуться для тебя белой горячкой, делириумом!
          Вот в таких условиях мой друг восстанавливал свой монастырь. Конечно, он и смущался, и страдал, но по тому, как сияли его глаза из-под низко надвинутой на лоб скуфьи, было понятно, что он рад этим битвам и бурям и желал бы еще больших потрясений и скорбей, во-первых, потому что, как известно, лишь многими скорбями подобает нам войти в Царство Небесное, а во-вторых, потому что душа его изнемогала от жажды подвигов, от дивного избытка сил, от нерастраченного вдохновения, которое она скопила за пятнадцать лет тихой и мирной монашеской жизни в Свято-Троицком монастыре.
          А я, после того, как наш план с наручниками лопнул, вздохнула, наконец, спокойно: кажется, я не очень-то и «засветилась» возле Филиппа в его борьбе. Ведь мой духовный отец игумен Ерм как раз в ту пору интересовался Лаврищевым с его реформами, и получилась бы явно двусмысленная история, что мы с ним оказались бы «по разные стороны баррикад». Лаврищевцы же очень часто заявляли прихожанам отца Филиппа:
          — Мы с вами по разные стороны баррикад.
          А так — что, в конце концов, я скорбящего и алчущего друга-иеромонаха чаем, что ли, не могу напоить? Чашку холодной воды подать? Да могу конечно. И говорить нечего. Тоже мне —двурушничество!.. А если отец Ерм спросит — ну что, виделись вы с Филиппом? Я отвечу — да, виделась, я ведь живу возле самого монастыря.
          С чистой совестью я и уехала к отцу Ерму. Но, оказалось, что московские события были ему уже абсолютно неинтересны — у него клубились свои облака, погромыхивали свои бури. И про отца Филиппа он и не вспоминал. Честно говоря, и я в Преображенском скиту совсем позабыла про моего друга.
          А вернулась домой — только вышла на улицу, монастырь под боком, — сразу встретила Векселева, этого Урфина Джуса, и журналистов, мужа и жену — моих знакомцев по агапе. Они шли, как заговорщики, целеустремленно и сосредоточенно, занимая всю узкую улицу, и чувствовалось, что нельзя проскочить между ними, настолько зримо они были объединены общим пафосом, неразрывной энергией бесповоротной решимости. Еще через пару дней невдалеке показался Грушин с деловым «дипломатом». А еще через день меня окликнула Зоя Олеговна:
          — Ну что, все выбираем? Все не можем решиться? Все духу нет? А наверное, хочется ведь опять на агапу? Там — харизма, там — благодать! А сознательности у нас еще нет, еще духовная ленца, сомнения черви, такое раздвоение: одна наша половинка хочет приобщиться, а другая сопротивляется. И у приятельницы вашей, я заметила, ярко выраженный синдром. Неврастения. Глаз-то у меня наметан.
          Раздала диагнозы и пошла было дальше. Потом вдруг резко остановилась, повернулась на каблуках, порылась в сумке, протянула мне газету:
          — Вы ведь, кажется, от отца Ерма к нам тогда попали? Отец Петр что-то об этом говорил. Так вот отец Ерм — за нас. Гриша к нему ездил, он все подписал… И еще просил нашего Гришу вам передать, чтобы вы не якшались с отцом Филиппом.
          И сунула мне под нос коллективное письмо в защиту отца Петра и против реакционных сил под предводительством красно-коричневого иеромонаха. Там стояли подписи артиста Быкова, артиста Никулина, главного редактора Грушина, академика Рачковского и игумена Ерма!
          Начертание этого имени ударило в меня, как молния, сотрясло, искры посыпались из глаз. Я даже забыла, куда направлялась, и вернулась домой. Больная, рухнула на кровать, собралась в комок, натянула на голову плед. Гриша, Гриша, профессиональный лаврищевец, — когда только он успел?
          Забежал отец Филипп с последними новостями. Оказывается, он уже знал про письмо, видел подпись игумена. Почему-то я испугалась, как бы он не подумал, что именно я и возила его подписывать, участница генеральной агапы. Даже чувство вины у меня появилось. А чем искупить? Повышенным вниманием, сочувствием, соучастием. Я и брякнула:
          — Отец Филипп, можешь смело рассчитывать на меня!
          И прикусила язык. Поняла: коготок попал — птичка пропала. А у меня и там коготок, и тут. Такой вихрь во мне поднялся, такой ураган. Песчаная буря: режущий мелкий летящий песок. Я уже в нем по колено, уже по грудь. Такое смущение на меня нашло...
          Нет, ну правда — что это такое: отдать один и тот же храм и монастырю, и приходу — пусть делят! Естественно, у них между собой конфликт! То же мне — выход из положения: служить вместе… Но и служить до поры по очереди — не лучше. Да и как — по очереди? Ты — служи на Иоанна Златоуста, а ты — на Игнатия Богоносца, ты — на Феодосия Черниговского, а ты — на Иннокентия Иркутского, ты — на Иверскую, а ты — на Федоровскую, а как же быть в большие церковные праздники — Сретение, Великий Пост уже на носу, да и вообще — каждое воскресенье? Все равно ведь приходится вместе, в одном алтаре: один возглавляет, другой помогает. Целование ведь приходится друг другу давать — и после «Верую», и перед тем, как причаститься Христовым Телом… А когда по очереди служат, происходит путаница: малое стадо, которое осталось у отца Филиппа после того, как он разогнал казачков, не понимает этой очередности, приходит «не в свой день», лаврищевцы его разгоняют: «Зачем вы к нам пришли? Сегодня не ваш день! Вы без очереди! И вообще это наш храм!». Сами же лавривщевцы — дисциплинированные, организованные, созвали «своих», теперь ходят на службы отца Петра, как на демонстрацию — абсолютно все, полной храм, битком набит. До этих событий богослужениям они не очень-то жертвовали собой, все больше лекции их привлекали, собрания, агапы… А теперь — валом повалили в храм. А к отцу Филиппу, врагу своему, они — ни ногой, только те из них приходят, кого специально послали — следить, слушать, записывать на магнитофон, снимать на камеру. Какое смущение для всех!
          Вот и я попала меж двух огней — влетит мне от отца Ерма за пособничество его противнику, обидится на меня отец Филипп, если я теперь от него отвернусь. Все как-то паршиво. Лучше мне вообще куда-нибудь спрятаться, закатиться монеткою за диван, чтобы не растратили, орешком — за книжные полки, чтобы — не сгрызли… Лучше, чтобы песок меня завалил... Переждать, пережить зиму, весну, проспать с пледом на голове. Пробудиться, когда все уже успокоится, лаврищевцы целиком и окончательно переберутся из монастыря в Введенский храм, Филипп обнесет свою обитель высокой белой стеной, за которой будет подвизаться крепкая молодая братия, а игумен Ерм уже позабудет из-за чего там был этот сыр-бор, какое-такое письмо привозили ему подписывать, не знает он никакого Гриши с его заиканием, о Лаврищеве только слышал что-то не очень лестное, но вот что именно — теперь не вспомнить никак…
          Хорошо бы уйти в затвор. Пережить все это молчком, с выразительным пальцем попрек губ, пробежать тишком, на цыпочках, крадучись, прижимая острые локти к бедрам, опустив голову, потупив взор. Может, так и сделать? Телефон купила с автоответчиком: «Извините. Меня сейчас нет дома. Оставьте ваше сообщение после гудка…»
          Позвонил Филипп: «Эй, отзовись!» И еще: «У меня тут скорби, а ты скрываешься! Обязательно забеги ко мне. Есть одно дело». Зоя Олеговна вылезла вдруг со своим сладковатым голосом: «Я — по благословению отца Петра. Он не против, если вы сегодня поприсутствуете на его переговорах с иеромонахом Филиппом».
          На следующий день — откуда они узнали мой адрес? — незнакомые лаврищевцы позвонили мне в дверь, сунули в руки видеокассету:
          — И сами посмотрите, и игумену Ерму отвезите.
          И вот на экране — отец Петр Лаврищев — крупный план:
          — Неужели вы не понимаете, что все — за нас. Прогрессивная общественность с ее мнением, московская интеллигенция, Запад, вы вообще прессу читаете? Оставьте эту затею, она вам не по плечу.
          Далее — Филипп — в полупрофиль:
          — Я — монах. Я выполняю указ Патриарха. Он поручил мне возродить здесь монастырь, и я это сделаю, как бы вы мне не мешали со своей общественностью…
          По всей видимости снимал это Урфин Джус. То и дело слышится его закадровый голос:
          — Вы хотите уже оскорбить все общество!
          Хорошо виден главный редактор Грушин, он произносит патетически:
          — Вы мне напоминаете героя «Бесов» Петра Верховенского!
          Возле него — в рядок — журналисты, которые «муж и жена»:
          — Мы вам обещаем так испортить репутацию, что само церковноначалие предпочтет избавиться от вас, отправить куда-нибудь с глаз долой — на Камчатку или в Воркуту — просвещать население.
          Гриша стоит, набычившись, выпячивая лоб и сжимая кулаки:
          — С удовольствием бы набил вам морду! — заикается он.
          Но там никого не видно, кто сопровождает отца Филиппа на эти переговоры. То есть он абсолютно один в этом вражеском поле. Один как перст…
          Они окружили его, порой говорили одновременно.
          Зоя Олеговна:
          — Да ты хоть веруешь-то в Бога, а?
          Грушин:
          — Батюшка, вы веруете?
          Гриша:
          — Да он — Иуда, он Христа за один сребреник продаст!
          Опять Грушин:
          — Нет, вы мне даже не Верховенского — вы мне Смердякова напомнили, господин лже-наместник!
          Опять Зоя Олеговна:
          — Небось, самому стыдно, ишь, голову опустил. Скажи — стыдно тебе, стыдно?
          Урфин Джус:
          — Мы обо всем будет докладывать священноначалию. У нас — гласность. Вы за все ответите — и за казаков, и за безобразия в храме, и за бесчиние ваших прихожан.
          Снова Зоя Олеговна:
          — Ох, боюсь, его там в Патриархии и накручивают. Он придет в храм, отойдет душой, а его опять туда вызывают и внушают что-то, внушают. И у него — раздвоение. Совесть говорит одно, а канцелярия — другое. Может наступить непредсказуемый аффект.
          Журналист:
          — Уже сам владыка Антоний Сурожский за нас. Мы нашли случай передать ему информацию. Он выказал нам публичную поддержку!
          И вновь Зоя Олеговна:
          — Боюсь я за твое здоровье, Филипп! Доверься мне как доктору! Тебе вредна эта суггестия, так можно и до невроза навязчивых состояний докатиться, а там и целый букет: бред преследования, шизофрения, острый психоз!
          Журналистка:
          — Кончены ваши чекистские времена, лагеря и расстрелы, расстрелы и лагеря!
          Лаврищев:
          — Человек сам вынашивает в себе свое наказание! Хочу напомнить вам, что Христа тоже гнали!
          И вновь и вновь Зоя Олеговна:
          — Ой, боюсь, придется с тобой помучаться. Очень уж ты себя запустил. Смотрю — нервы у тебя совсем сдают, психика лабильная, расшатанная… Зрачки расширены… Горе ты мое луковое! Ответить даже не можешь, все молчишь.
          Действительно, Филипп стоял, напряженный, молчал, потом сказал решительно:
          — Так когда вы освободите монастырь? Все сроки уже истекли. Даю вам месяц. Через месяц мы огородим обитель высокой стеной, вынесем ваши вещи и запрем ворота.
          Раздвинул их рукой и вышел.
          — Беснование! — кинула ему вслед Зоя Олеговна.
          Мне было жаль отца Филиппа. Я была рада, что сама ускользнула от камеры. Мне было стыдно, что я не пошла с Филиппом на эти переговоры. Я с облегчением думала, что избежала сетей. Я тяжело вздыхала, что при этом, возможно, еще больше запуталась в них. Я понимала, что тут я абсолютно не при чем. Я чувствовала себя виноватой. Мне хотелось поехать объясниться с отцом Ермом. Я думала с отвращением, что мне придется что-то еще объяснять. Я решила побежать к отцу Филиппу и принести ему какое-то утешение — фрукты, бутылку вина. Я с ужасом представила себе, как буду входить в Рождественский церковный дом, рискуя встретить там лаврищевцев. Мне хотелось оправдаться. Всякие оправдание казались мне недостойными. Зоя Олеговна, врач-психиатр и эксперт высшей категории, была права, когда твердила мне о раздвоении. Наверное это произошло тогда, когда я хотела скрыться с глаз долой и остаться самой по себе, но тем самым лишила себя выбора: в этом случае, все было решено за меня, и мне была отведена определенная роль.
          — Вы уже доставили нашу видеокассету игумену Ерму? — спросил автоответчик голосом Урфина Джуса.
          — Что с тобой? Куда ты делась? Хоть объявись, что ты жива, — на этот раз произнес он с интонациями отца Филиппа. — Мне позарез нужна твоя помощь. Это почти не связано с Лаврищевым. Речь идет о французе...
          — Ну что ты скрываешься! — возмутился мой муж, — Как будто это может тебе от чего-то оградить. Пойди объяснись с Филиппом — или, в самом деле, помоги или скажи честно — нет, я не буду ни в чем участвовать. Сколько же можно сидеть на осадном положении! Мне дозвониться никто не может, люди не любят разговаривать с автоответчиком, кладут трубку и все.
          — Господи, — возопила я. — Ну почему мне не позвонит какой-нибудь аноним и не оставит сообщение, что-то вроде «А не хотите ли смотаться на три дня в командировку в Питер? на недельку — в деловую поездку в Париж, на десять дней — в писательское турне по Италии? Только срочно! Выезжаем завтра же! Нет, сегодня же, прямо сейчас!
          Но никакой аноним так и не звонил. Зато пришло приглашение на литературный вечер. Безопасное занятие. Безопасное место. Только вошла в ЦДЛ, мне навстречу — можно сказать, главный лаврищевец, академик Рачковский.
          Подошел, взглянул заговорщицки:
          — Ну как там наша община? А то я только что из Бостона. Мне удалось заручиться поддержкой очень влиятельных и надежных людей.
          Я напряглась, собирая все свои познания в древнегреческом, и глубокомысленно напомнила ему о страшных данайцах, приносящих дары:
          — Тимэо данаос эт дона фэрэнтэс!
          На следующий день с утра пораньше пришел Филипп с каким-то смуглым монахом. Отвел меня в комнату:
          — Ну ладно, на переговоры со мной не пошла, твое дело, так хоть приюти у себя этого раба Божьего. Он — француз, греко-католик, священник, приехал по приглашению отца Петра Лаврищева. Хочет принять здесь Православие и остаться в России. Но такие дела решает сам Патриарх. Он его прекрасно у себя принял, решил присоединить к Православию сразу после Пасхи и собирается приписать его к Рождественскому монастырю. Так что это будет мой насельник. А пока Святейший поручил мне испытать его, посмотреть на него в деле. А как я посмотрю? По-русски он — три с половиной слова: так только — «Православие», «атмосфер» и «культур», а я по-французски — ни одного. По-английски кое-как разговариваем. В алтаре: «Гив ми кадило, плиз!» Мне поселить его негде. И вообще — не до него сейчас. Кроме того — неизвестно, какого он духа. Приехал-то по приглашению Лаврищева. Поначалу он носился с этим французом, а как его мне отдали — шарахнулся в сторону. А может — это для маневра, а француз — его шпион? Впрочем, кажется он и вправду почти ничего по-нашему не понимает. Тогда, может, лазутчик. Внедрится, выучит русский… Впрочем, это я так, на всякий случай. Глаза у него хорошие. Пусть приходит ко мне на службы помогать, на кухне что-нибудь приготовить, снег во дворе убрать, а так — сидит у тебя, русским занимается. Зовут его отец Гавриил. Он, между прочим, иеромонах.
          Остался у нас этот отец Гавриил. Действительно, по-русски почти и не говорил, а если и говорил, то так забавно у него получалось — во-первых все у него выходило на мужской лад: существительные, глаголы… «Католики — это другой культур, совсем другой атмосфер». Я даже в шутку заметила ему, что, наверное, ему как монаху вообще свойственно отметать все женское… А кроме того — при хорошем музыкальном слухе у него был очень сильный французский акцент, и потому его русская речь казалась даже более французской, чем сама французская. Дети мои облепили его — он помогал им делать французские уроки. Они и звали его на французский манер — пер Габриэль. Так это имя к нему и прижилось. Через несколько лет я слышала, как деревенские бабки о нем говорили:
          — А отец Габриэль-то наш — просто ангел небесный! Спаси его Господи!
          В юности он ушел в бенедиктинский монастырь, потом, полюбив и прочувствовав православное богослужение, перешел к греко-католикам, отправился в Иерусалим и там пятнадцать лет подвизался в суровой обители. Очень строгий там был устав. Богослужение длилось по восемь-десять часов. Великим Постом расходилась братия по пустыне и питалась со всякой скудостью.
          Встретил он у Гроба Господня русского православного старца (кажется, архимандрита) с Афона. Тот говорил по-французски, пригласил его в свой монастырь. Поехали они вместе на Афон. Помолились вволю и в Пантелеимоновом монастыре, и в Андреевском скиту. Побывали и у греческих подвижников — слава Богу, были тогда еще живы поистине святые мужи, о которых мы сейчас можем только читать с сердечным трепетом, — и старец Паисий, и Иосиф Исихаст, и Арсений Пещерник, и Ефрем Катунакский. Отец Гавриил был потрясен красотой Православия и понял, что, наконец, нашел то, чего искал. Он попросил русского архимандрита стать его духовным отцом, выражая полную готовность быть послушным ему «даже до смерти». Тот благословил его ехать в Россию и, приняв Православие, там и оставаться. Но из-за того, что сам был приписан к Афонскому монастырю и считался греческим подданным, он не мог его официально пригласить. И тогда священник из числа русских паломников на Афоне предложил отцу Гавриилу помощь:
          — Я, — сказал, — вполне даже мог бы вас пригласить. Наша община очень заинтересована в том, чтобы к нам приезжали представители других конфессий, потому что мы на все смотрим очень широко.
          И вот так получилось, что отец Гавриил прибыл в Москву по приглашению отца Петра Лаврищева. Но приехал он не вовремя: как раз начались сражения за Рождественский монастырь, и отец Петр, как только узнал, что тот хотел бы перейти в Православие, перестал его опекать и просто отослал к Патриарху. По-видимому, отец Гавриил упомянул в разговоре со Святейшим Рождественский монастырь, тот одобрительно закивал и направил его прямехонько к отцу Филиппу.
          Поначалу Филипп отнесся к нему с некоторым подозрением. Все ему виделся здесь какой-то подвох — зачем ему в этой ситуации священник-униат, приятель Лаврищева? А мы его полюбили. Он был кроткий, добрый и умный. Все понимал — по взгляду, интонации, жесту. Иногда, закатав рукава подрясника, хозяйничал у нас на кухне — пек блины, делал из скисшего молока творог и варил суп. Готовил он превосходно. При всей своей яркой — какой-то южно-французский, гасконской, даже, может быть, испанской внешности — он умел оставаться незаметным. Если к нам приходили друзья, они сразу чувствовали эту его прозрачность, открытость: казалось, в нем не было ничего мутного, тяжелого, чуждого. Помимо родного французского, он знал английский, греческий, латынь и иврит, поэтому русский давался ему легко. Через какую-нибудь неделю он уже вовсю болтал с моим мужем о «церковний политик и церковний реформ»:
          — Церковь всегда новий, потому что в нем дышит живой благодать, он — живой организм, которий растет, но это не то, что у него вдруг прибавляется новий — третий — ног или ух.
          Когда он уходил в Рождественский монастырь и надолго там оставался, мы по нему скучали.
          По-видимому, он там тоже оказывался меж двух огней: как же, приехал по приглашению отца Петра, а помогает отцу Филиппу, но, кажется, не ощущал по этому поводу никакого смущения и, когда он заговаривал об этой странной ситуации, лицо его оставалось ясным и простодушным, и только изредка по губам пробегала улыбка, словно кое-что в своем двусмысленном положении он находил забавным. Может быть, он не все понимал, что творилось между двумя его русскими наставниками, не ощущал всей остроты конфликта и всего накала страстей. Но скорее всего он был просто смиренный человек, пытавшийся принять благодушно все испытания, которые встречались на его монашеском пути, и благословить Того, Кто его по этому пути вел, всецело доверяя Его милосердию…
          Меж тем начался Великий Пост, и Габриэль не выходил из монастыря с раннего утра до глубокой ночи. Но на Торжество Православия он попросил отца Филиппа отпустить его на литургию в Богоявленский Собор: там собирался служить сам Патриарх.
          — Пусть пойдет, — сказал мне отец Филипп, — ему это будет полезно, а кроме того — пусть постарается показаться на глаза Святейшему. Переведи ему — если Патриарх вдруг спросит, как ему в нашем монастыре, пусть не стесняется, отвечает, что Лаврищев все еще здесь. Впрочем, я и забыл, что он по-русски почти и не говорит. Когда он мне помогает, я этого порой и не чувствую — есть у нас какое-то внутреннее понимание, взаимный отклик, диалог…
          Патриаршая служба начиналась на полчаса часа раньше воскресной литургии у отца Филиппа. И проезжая мимо Рождественского монастыря, мы наблюдали там тишь да безлюдье.
          Служба на Торжество Православия действительно была торжеством, и когда она подошла к концу, Габриэль вздохнул:
          — Как я хотит получить мой причастий!
          Наконец, Святейший вышел с крестом, и Габриэль радостно устремился к нему. Тот узнал его, заулыбался, закивал, благословил, даже о чем-то спросил, и Габриэль, как я слышала, ответил, сильно грассируя:
          — Рождественский монастырь.
          Патриарх снова одобрительно кивнул и сказал уже громко:
          — Скоро будем присоединять вас к Православию. Готовьтесь!
          Габриэль это понял и благодарно поклонился.
          — Я чувствует в себе рождений новий человек! — сказал он мне, блеснув слезой.
          На радостях мы по дороге заехали в французское кафе и выпили по большой чашке настоящего кофе. Блаженные, отправились домой.
          — Православие имеет огромний благодать! — сказал Габриэль, когда вдали показался купол Рождественского храма. — Нигде больше нет такой. Ни католик, ни униат...
          И тут, поравнявшись с Рождественским монастырем, мы вдруг увидели, что весь его двор, все пространство перед храмом было заполонено клубящейся взбудораженной толпой. Она ходила ходуном, жестикулировала, а из самой ее гущи выглядывала огромная карета скорой помощи. Я резко затормозила и остановилась возле самого въезда в монастырский двор.
          Честно говоря, у меня мелькнула смутная шальная мысль насчет казачков — вдруг они пришли наводить порядок и наподдали кому-нибудь под первое число…
          — Посиди здесь, — попросила я Габриэля, — а я пойду узнаю, что случилось. Может, там какой-нибудь прихожанке стало плохо, и тогда ее сейчас увезут на скорой, а мы поедем заниматься русским. Во всяком случае, надо узнать. Даже мотор глушить не буду!
          Первое, что я услышала, смешавшись с толпой, было:
          — Душегубы! Убийцы!
          Внутри все екнуло, и я, работая локтями, смогла протиснуться на несколько человеческих корпусов вперед. Далее до меня донеслось:
          — Так он больной же! Невменяемый! Бился об стены, по полу катался, кусался, все в окно норовил выскочить! Госпитализация же для него — благо!
          И опять:
          — Злодеи! Христопродавцы!
          — Что случилось? — спросила я у двух женщин интеллигентного вида, в дубленках.
          — Поднявший меч от меча и погибнет! — с расстановкой произнесла одна.
          — Поднявший меч на наш союз, — многозначительно подтвердила другая.
          Я протиснулась между ними и распахнула дверь скорой: седой водитель курил и слушал Элвиса Пресли: «You are looking for trouble? You came to the right place…»
          — Вы за кем приехали? Что за повод — драка или болезнь?
          Он лениво посмотрел на меня:
          — Да попик какой-то рехнулся. Повезем сейчас мозги вправлять... Опиум для народа.
          И он захлопнул дверь.
          — Что происходит? — закричала я, схватив за лацкан пальто какого-то коренастого дядьку.
          — Еще одна психическая! — пробовал отбиваться он. — Каков поп — таков и приход!
          — Они отца Филиппа заперли в алтаре и бьют, — заплакала рядом девушка в цветастом платке. — А мы в алтарь-то не можем! Психовозку вот подогнали. Масоны!
          Я кинулась в храм, но все было забито народом, все толкались, пихались, но это были какие-то местные мелкие стычки, казаков не было, я ввинчивалась между телами и делала определенные успехи — до двери оставалось уже несколько шагов, как вдруг толпа ухнула, повалилась в одну сторону, и поверх голов я увидела, как несколько алтарников в церковных облачениях волокут, по-видимому из боковых дверей, моего друга. Двое держали его под руки, третий толкал в спину. Следом двигался Урфин Джус. Лицо Филиппа было изуродовано кровоподтеком — на скуле багровела огромная ссадина, волосы едва ли не стояли дыбом. Казалось, именно так человека везут убивать! Он пробовал сопротивляться, но хватка дюжих лаврищевцев была железной. За ними, сохраняя даже некое подобие величественности, шел сам Лаврищев, поднимая кверху ладони, видимо, пытаясь успокоить людей. Следом шествовали Зоя Олеговна, врач в белом халате и еще двое, кажется, санитары.
          Там, где я стояла, началась настоящая куча мала, ибо толпу сдвигали в стороны, открывая проход обреченному узнику, облепленному конвоирами. Я оказалась в ловушке — между мной и отцом Филиппом образовалась толща людей, через которую было не пробиться, не докричаться. Я видела, как процессия приблизилась к психовозке, обошла ее с тыла, и больше мне не было видно ничего. Я решила пойти на хитрость, и сделала крюк, устремляясь не к эпицентру происходящего, а напротив — туда, откуда события уже безвозвратно переместились, и это мне куда лучше удалось, я оказалась у дверей храма, пересекла его наискосок и вышла в те самые боковые двери, откуда только что вывели пленника. У этих дверей было почти свободно, там довольно вольготно стоял, скрестив на груди руки, Гриша-заика и удовлетворенно следил за исходом сражения. Я хотела ему что-то сказать, и тут увидела, как психовозка, не имея возможности развернуться в церковном дворе, дает задний ход, увозя в своем чреве несчастного наместника Рождественского монастыря. Я было кинулась за ней, но толпа опять сомкнулась, и психовозка почему-то вдруг остановилась и принялась неистово гудеть. Мне был виден лишь ее плоский нос. Она врубила сирену, но не сдвинулась с места. Толпа колыхнулась, и мне удалось продвинуться на несколько шагов. Я притиснулась к самой стене церковного дома, взобралась на приступку и не только оказалась выше всей толпы, но и получила возможность дальнейшего передвижения. Добравшись до угла, я увидела, что психовозка стоит, потому что выезд ей перегородила моя машина. За рулем сидел Габриэль, и даже издалека можно было видеть его огромные, какие-то треугольные испуганные глаза. К машине уже стягивалась целая фаланга лаврищевцев во главе с Урфином, мельтешил мой знакомец журналист с видеокамерой. Все они что-то кричали Габриэлю, выразительно стучали себе по головам и подкручивали у виска, жестами показывая, чтобы он отъехал. Потом облепили машину со всех сторон и перенесли ее на руках туда, где я ее и оставила поначалу. Психовозка дернулась с места и, не выключая сирены, покинула монастырский дворик. Габриэль рванул за ней. Моя машина скрылась из глаз вместе с французом.
          Пока я провожала их взглядом, соображая, что делать дальше, все — и отец Петр, и Урфин Джус, и даже Гриша куда-то пропали. Мало того, нигде не было видно и монахов отца Филиппа. В толпе еще бурлили страсти, но, по-видимому, лаврищевцев было в ней куда больше, чем прихожан отца Филиппа, то и дело слышалось: «Поделом!», «Бесноватый!», «Так он просто больной человек! Его пожалеть надо! А там его подлечат, так что пусть спасибо скажет!» «Господи, и это ему хотели отдать наш храм!». Я пробралась к церковному дому, вошла и позвонила на половину отца Петра. Мне открыл радостный возбужденный Гриша.
          Видимо, у меня было такое лицо, что он тут же отступил в сторону, давая мне пройти.
          — Отец Петр — где?
          — Кушает.
          В коридор выходили три двери. Я распахнула первую, вторую. Он был в третьей. Сидел с Урфином и хлебал суп. Гриша рванулся за мной, пытаясь удержать, схватил за длинный шарф:
          — Так он же больной! Шизофрения. Дебют, — зашелся он в истерике.
          Получилось ужасно бестактно то, как я ответила ему. Но я вовсе не хотела уязвить его за словесную немощь, вышла какая-то игра подсознательного:
          — Даже и не заикайся об этом!
          — В чем дело? — отец Петр поднялся из-за стола, потирая руки так, словно они озябли. — Понимаю, у вас с отцом Филиппом были добрые отношения… Он даже хотел, чтобы вы представляли его сторону на переговорах с нами. И мы согласились. Но — все бывает! Сочувствуем! Диагноз поставил врач. Григорий его только вам повторил: шизофрения, острый дебют.
          — Куда его увезли?
          Отец Петр пожал плечами:
          — Бог знает… Я не специалист. Но вы не волнуйтесь. Его там подержат недельки две, подлечат, потом, если дело пойдет на поправку, выпишут. Ему нужен покой. Его, знаете ли, очень перегрузили этим неподъемным заданием. Мы соболезнуем. Будем молиться за него. Мы уже сегодня молились, когда это случилось с ним в алтаре.
          — Отец Петр вышел к прихожанам и попросил их святых молитв за тяжко болящего иеромонаха Филиппа! — подтвердил Урфин.
          — Он вообще последнее время был очень нервный, мнительный, болезненно мнительный, — сказал отец Петр. — Наша Зоя Олеговна первая заметила неладное — она ведь у нас заслуженный психиатр, эксперт высшей категории. У нее с самого начала были кое-какие профессиональные подозрения. И она как врач вела за ним наблюдение. А сегодня случилось обострение. Может быть, оно было спровоцировано этой тяжелой ситуацией — так бы жил он и жил со своей вялотекущей болезнью годы, и никто бы ни о чем не догадывался. Но — перенапрягся, переусердствовал… Вышел причащать с Чашей, к нему мои прихожане стали подходить — он им вопросы задает, разговаривает, помилуйте, какие в этот момент могут быть разговоры? Какие вопросы? — и в результате их не причащает… Ну я вышел, отобрал у него Чашу. Есть же какой-то предел!
          — Куда вы его запихнули? Где он, в какой больнице? — еще раз спросила я.
          — С ним наша Зоя Олеговна и наши алтарники. О нем позаботятся. Сейчас все узнают и нам сообщат. Мы вам позвоним. Ну а как там наш отец Гавриил? Он ведь у вас живет? Слышали от него о вас только хорошее, — примирительно сказал отец Петр.
          — Трудно ему будет, — вздохнул Урфин, — представления его, к сожалению, самые романтические.
          — Француз, — как бы давая свое объяснение его романтизму, всплеснул руками отец Петр, — французское легкомыслие: приехать в Россию принимать Православие вот так — с бухты-барахты… Я его предупреждал. Такой ортодоксикоз очень опасен. Не хотите ли с нами супу?
          А отец Гавриил, или, как его все упорно потом называли, Габриэль, гнал в это время за психовозкой. По счастью, было же воскресенье, ни заторов, ни пробок — иначе бы не угнался за любителем Пресли, включившем сирену… Ехали долго, путано, Габриэль перестал ориентироваться — знакомые улицы кончились, все время куда-то сворачивали, переезжали мосты, гнали по одинаковым унылым кварталам, наконец, психовозка остановилась перед воротами больницы, они распахнулись, чтобы закрыться перед Габриэлем. Он попробовал пройти на территорию своим ходом, но его не пустили. Языка он не знает, где именно находится, не понимает, телефона поблизости нет. Филиппа он потерял. Помочь ему ничем не смог. Что происходит, он не понимает. Увидел только из окна машины, когда ждал меня у монастыря, эту буйную толпу, которая вдруг расступилась, и к задним дверцам машины алтарники отца Петра приволокли отца Филиппа. Заметил, что на нем были еще поручи, которые он не успел снять после того, как отслужил литургию. Поначалу он подумал — наверное ему плохо, раз его так тащат, может, сердечный приступ, но сразу понял, что тащат его не как больного, а как заключенного, толкают, пинают, запихивают, он сопротивляется, упрямо поднимает голову, они бьют его головой об край машины, заставляя нагнуть шею и влезть в дверь… Один из его монахов прорвался сквозь толпу, подскочил к психовозке, но — поздно. Двери уже закрылись. Он бухнулся на землю и лег под колеса, не думая о том, что водитель, подавая задом, мог его даже и не заметить. Однако, жилистая рука Урфина ухватила его за шиворот, какой-то детина из толпы взял его за ноги. Отволокли в сторону, передали в другие руки… Путь был открыт…
          Габриэль мигом перескочил на водительское сиденье. Мотор был заведен, и он только подал вперед на три метра, перегораживая дорогу… Может быть, надо было выйти из машины и раскидать тех, кто держал Филиппа и за руки и за ворот? Но он был так потрясен происходившим на его глазах, что все это ему казалось невероятным. Монах, упавший под колеса «скорой», вернул ему трагическое ощущение реальности.
          Однако ничего он не добился, примчавшись сюда. Он вылез из машины и попытался объяснить охраннику больницы, что ему надо позвонить:
          — Телефонить? —произнес он, делая рукой жест, словно он прижимает трубку к уху.
          Тот отрицательно покачал головой. Впрочем, потом вышел из проходной и сделал жест, указывающий, что надо идти вдоль стены. Наверное, где-то там был телефон. Габриэль включил мотор и медленно поехал, выискивая его. Действительно, через двести метров он увидел одинокую телефонную будку. Но звонить по автомату он не умел, да и диск у телефона был вырван с корнем. Он поехал дальше и дальше, и, в конце концов, сделав круг, вернулся к тем же воротам. У него были часы — простые недорогие наручные часы, он снял их и постучал в будку.
          Охранник выглянул, и Габриэль предложил:
          — Я — телефонить, ты получить сувенир.
          Охранник оглянулся по сторонам, взял часы и позволил ему сделать звонок. Габриэль набрал наш номер и сказал:
          — Филипп в четирнадцать больниц.
          Мой муж, который ничего и знать не знал, засмеялся и спросил:
          — Сколько-сколько больниц?
          Меж тем я вернулась домой, и месседж Габриэля был расшифрован.
          Надо было решить, стоило ли мне немедленно хватать такси и мчаться в эту, неизвестно где расположенную больницу… Я рванулась было позвонить Филиппову отчиму, а потом вспомнила — Миша-псих! Вот он, золотой ключик!
          Да, был у меня друг детства — Миша-псих, врач-психиатр, который настолько преуспел в своей шаткой науке, что сделался каким-то огромным светилом на психиатрическом небосклоне. Между прочим, он совершенно не обижался на свою кличку, списывая это на эксцентричность своей натуры.
          Например он женился на женщине, которая, как он любил говорить, упала ему на голову. А если учесть, что всех женщин он называл «бабенками», то в его транскрипции это звучало так: «Моя жена — это та бабенка, которая свалилась мне на голову». И это была чистая правда — без всякой фигуральности. Его будущая жена была на какой-то вечеринке и сидела там на подоконнике второго этажа, откуда и вывалилась на улицу — прямо на проходящего Мишу. Так что их знакомство, перешедшее в многолетний счастливый брак, началось с членовредительства, потому что она сломала ему руку, а себе вывихнула ногу. Несмотря на то, что Миша честно пытался поймать эту хорошенькую, но весьма увесистую женщину, когда она падала из окна, и даже от этого сильно пострадал, мать его будущей жены относилась к нему с большим недоверием и скептицизмом, что его очень расстраивало. Он всячески пытался расположить к себе ее холодное сердце и придумывал для нее сюрпризы. Ну например, однажды он спрятался за дверь комнаты и, когда она вошла, вылетел на нее с веселым «гав!», заливаясь детским смехом: «Ну что — испугал?». Бедная женщина горько зарыдала, и пришлось ее отпаивать валерианкой и корвалолом.
          В другой раз он, сильно расстроенный ее ледяным приемом, вышел на балкон и вдруг увидел там — о, чудо! — цветочки, растущие в ящиках — и анютины глазки, и колокольчики, и левкои, и львиный зев. Залюбовался он такой красотой — дай, думает, подарю их будущей теще, пусть радуется. С удовольствием нарвал букетик, влетел к ней на кухню: «Елена Иванна! Это — вам!». Она сначала обрадовалась, заулыбалась, потом тень сомнения пробежала по ее лицу, она тревожно заметалась по квартире, выскочила на балкон и, увидев свой разоренный садик, залилась горючими слезами. Но все-таки он ее победил. Поехал заграницу на конференцию, привез ей шикарную шубу — от души, самого большого размера, чтобы — побольше меха. Жаль только, что Елена Ивановна была такая худенькая и в этой шубе просто утонула — и рукава свисали ниже кистей, и полы волочились по полу. «Ничего, — радостно воскликнул Миша, — будете укрываться ею, как одеялом!». Кроме того — поскольку она очень поддерживала Горбачева с его реформами, он купил ей на рынке, а может и специально заказал — за дикие деньги какого-то огромного — в натуральный рост — лакированного картонного Горбачева и поставил посреди ее комнаты. И она как-то смягчилась по отношению к нему. Поняла, что нельзя предъявлять ему тот же счет, что и прочим людям. Миша — человек особенный, необыкновенный. Ученый, светило. Наша национальная гордость.
          Вот я и ему и позвонила:
          — Выручай, запихнули иеромонаха в психушку.
          Назвала номер, фамилию, гражданское имя. Он очень удивился:
          — Но это — насильственная госпитализация! Ты понимаешь, что сейчас она практически неосуществима! Нужно, чтобы человек выкинул что-то криминальное — носился с ножом, с розочкой, бил стекла, резал себе вены… А если, предположим, он просто сидит, пуская слюни и ест свое дерьмо, ты его никакими силами не уложишь без его согласия. Мы международную конвенцию подписывали. У нас это очень строго теперь. Да и вообще — необходимо письменно согласие родственников!
          — Не было никаких родственников, никакого согласия! С ним сводили счеты!
          — Но это невозможно! Ни один психиатр не может взять это на себя! Должна приехать милиция, забрать его, если он социально опасен, и только потом она уже может вызвать психушку!
          Мы договорились, что он заедет за мной и мы вместе поедем в больницу.
          В это время Габриэль увидел через стекло будки, как из дверей ближнего корпуса вдруг выходит вальяжная Зоя Олеговна, подъезжает психовозка, и в нее опять начинают запихивать бедного отца Филиппа. Габриэль положил трубку, кинулся к машине и включил мотор. Психовозка выкатилась на улицу, и он погнался за ней. Однако теперь водитель не особенно торопился. Он ехал с ленцой, будто нехотя, без сирены. Прошло полчаса, сорок минут, час — они все пересекали Москву, колесили по окраинам. Габриэль даже испугался, не собираются ли они увезти Филиппа куда-нибудь в частный загородный дом. Наконец, остановились у ворот, и он прочитал, что это — тоже больница. В ворота его снова не пустили. На этот раз охранник наотрез отказался, чтобы Габриэль от него звонил, других наручных часов, даже и вообще чего-то ценного у монаха не было, он отправился искать автомат. Тут ему повезло — какая-то девушка дала ему монетку, объяснила куда опускать… Он сообщил, что Филипп теперь в другом месте, в другой больнице.
          Меж тем Миша так ничего толком не разузнал, кроме того, что, естественно, в той первой психушке наш Филипп не числился. Тем не менее он уже позвонил домой главному психиатру Москвы и доложил об этом вопиющем случае. Тот обещал оказать содействие и самолично выяснить обстоятельства и местонахождение нашего друга. Но я все же настояла на том, чтобы и мы не плошали — Миша заехал за мной, и мы помчались по новому адресу вызволять уже не только Филиппа, но и самого Габриэля.
          По-видимому, с легкой руки московского главврача, в этой психушке был поднят полнейший переполох. К нашему приезду врачи уже были извещены о каком-то злостном нарушении и разве что не стелили перед нами ковры-дорожки, пока мы входили в отделение. Дежурный психиатр, который принял отца Филиппа из рук Зои Олеговны, глядел, как побитая собака, и все время оправдывался за какой-то укол, который успел ему вкатить. Филипп безмятежно спал, растянувшись на больничной койке. Миша потребовал, чтобы санитары перенесли его в его просторную «вольво», мы же с Габриэлем поехали следом, как телохранители.
          — Сволочи! — только и сказал Миша-псих, когда мы перетащили Филиппа ко мне домой. — Вкатили ему какой-то сильный психотропик без корректора, а потом еще и лошадиную дозу снотворного. Будет его теперь корежить и ломать, когда проснется. Оказывается, эта бабенка, что его привезла, назвалась его матерью, сказала, что сама психиатр, сунув в нос свою ксиву, что «с моим Феденькой такое часто бывает, даже лицо, случается, он сам себе расцарапывает» и что «ему в таких случаях вкатывают вот это», — и протянула ампулу. Этот дежурный козел был, по-видимому, с бодуна, ничего не проверил… Только ширнул его — сразу ему от главного звонят насчет Филиппа. Так и так, насильственная госпитализация. На каком основании? Тут мы нагрянули… Влетит ему теперь — костей не соберет. Ишь, а в той, первой-то больнице его не приняли. Знают правила. Побоялись.
          К ночи Филипп проснулся, и его действительно начало корчить и тошнить. Миша вколол ему какое-то лекарство, он затих и забылся.
          На следующий день он заехал проведать больного, а заодно сказал:
          — Я узнал, почему его поначалу повезли в другую больницу. Потому что именно там когда-то работала эта Зоя Олеговна. И именно там подвизался вместе с ней врач, который припилил на психовозке. Очень просто. Они кореши. Договорились. Может, она еще и ручку ему позолотила — для верности, утверждать не берусь, — слушай, Петя, тут надо одного в психушке подержать. Будет сделано, Зойка, какие вопросы. Свои дела. — Миша покачал головой. — Ну у вас у церковников, я тебе скажу, все как у людей. И испанские интриги, и мордобой, и объявление Чацкого сумасшедшим. Жизнь бьет ключом. Мне это даже нравится. А то все — пост да молитва, молитва да пост.
          Филипп, который слушал его со страдальческой миной, вдруг расхохотался:
          — Еще бы! — в Евангелии ведь тоже вон какие страсти кипят! Какие дива творятся! Люди гибнут за металл, избивают младенцев, в награду за танец требуют голову пророка на золотом блюде, чародеи находят новорожденного Царя, следуя за звездой, четверодневный смердящий Лазарь по слову Христа выходит живехонький из гробницы, бесы умоляют Господа вселить их в свиней, а бесноватые свиньи низвергаются в бездну, Петр идет по водам, слепорожденные прозревают, паралитики бегают, прокаженные очищаются от проказы, а Христос бичом изгоняет торгующих из храма и, уже воскресший, проходит к своим ученикам сквозь стены.
          — И еще Он исцеляет лежащую в горячке Петрову тещу, — вклинилась я, вспомнив, как в свое время Миша пытался угодить будущей теще.
          — Крутая, великая книга! — с воодушевлением заключил отец Филипп. — Так что все происходит так, как и быть должно, как Христос и предупреждал.
          — Что же все-таки там произошло? — спросила я его, наконец. — Они же не могли тебя так — ни с того ни с сего…
          — Только отчиму не говори, — умоляюще произнес он. — Отчим им кровавую баню устроит, а зачем? Я же, знаешь, сам хотел пострадать. Даже немного роптал, что Господь мне все какие-то коммунальные, канцелярские, ключнические скорби дает. Вот он и послал, по Своей великой милости. Так что схватили меня и прибили. Физиономию расцарапали. Чуть сумасшедшим не заделали… Ну конечно не просто так ни с того, ни с сего, не с кондачка… Нет, они долго готовились, — вздохнул Филипп. — Все равно, говорили, Филя, не сносить тебе головы! Куда ты полез! Да мы тебя за твои делишки посадим…
          — Не может быть! — поразилась я. — Они же вежливые, политически корректные…
          — Нет, говорили, — мы — за демократическую законность, мы тебя не как Сталин, мы тебя по закону нашему посадим, по уголовке! Только сунь нос на нашу территорию в церковном доме, только тронь наше имущество! Мы тебя как вора и грабителя схватим! А вообще, повторяли, тебе лечиться надо. Зоя Олеговна все три месяца, оказывается, писала мою историю болезни. На видео меня постоянно снимали, как киногероя. Каждое слово мое записывали. А в воскресенье перешли к действиям — все было у них подготовлено. Ничего я такого против обыкновения не совершил, чтоб они так на меня набросились. Ну причастников спрашивал — были ли они на Всенощной, исповедовались ли, допустил ли их духовник к причастию — хотя это было бесполезно, я понимаю — Лаврищев всех своих заочно допускал. Но если они признавались, что на Всенощной не были, я говорил: «Тогда вам нужно подготовиться, как положено, и причаститься в другой раз». Но это я им советовал всегда, когда стоял с Чашей… Они это знали — зачем же подходили к ней, не подготовившись? Явно какая-то провокация. Потом Зою Олеговну я из алтаря шуганул. Но я с самого начала запретил ей туда входить, и при мне она, кроме прошлого воскресенья, и носа не казала. А тут вошла как ни в чем ни бывало прямо перед самой «Херувимской» Я ей — пошла вон… А она только фыркнула. Лаврищев за нее вступился: «Перестаньте гнать наших прихожан, отец Филипп! Помните свое место. Не вы здесь хозяин, а Господь наш Иисус Христос». Ну и наконец Векселев — этот твой Урфин Джус. Когда отец Петр отобрал у меня Чашу, якобы потому что я отказывался причащать его прихожан, и потом, внеся ее в алтарь, поставил на жертвенник, ее тут же схватил Векселев и, жадно припав, стал потреблять. Этого уж я не мог позволить! С какой стати? Мирянин, а делает то, что положено лишь священнослужителю. Отнял я у него Чашу, так на меня сзади алтарники накинулись, заломили руки, повалили на пол, стали срывать с меня священнические облачения. Только поручи не удалось им с меня содрать. Так я лежал и кричал «Помогите!» Один из моих монахов стоял в храме — разливал теплоту, раздавал просфоры, так он прибежал на крик: его тут же скрутили, запихали куда-то, наверное, в бывшую лаврищевскую уборную, куда еще, заперли там. Он оттуда тоже орал во все горло, но помочь не мог. Другой — отравился еще вечером, все ночь его тошнило, я его от службы освободил, температура под сорок. А Габриэль с Патриархом молился. Торжество Православия. Так что я оказался совсем один. Там, ты знаешь, алтаря практически нет — тонкая такая условная перегородка — так все было слышно. Шум в храме стоял ужасный. Потом Лаврищев вышел на амвон и призвал всех молиться за меня, потому что я, видишь, взбесился. В Евангелии было много бесноватых, пояснил он, и некоторых из них приходилось даже цепями связывать, чтобы они не сокрушили все вокруг. Через полчаса приехал этот врач из психушки. На мою расцарапанную физиономию глянул, на мои связанные руки, но они никакого впечатления не произвели. Зоя Олеговна что-то ему пошептала, сунула тетрадку, которую он, одобрительно кивая, полистал, потом подошел ко мне, зачем-то потрогал лоб и сказал: срочно госпитализировать. А я ему закричал: «Здесь совершается страшное насилие и ложь. Здесь священника бьют, оскорбляют и унижают!». Но он мне спокойно ответил: «Это у тебя бред преследования. Обострение!». Ты знаешь, Господа благодарю, что Он не позволил мне в какой-то момент схватить подсвечник да как звездануть кому-нибудь из них между глаз! А так, честно говоря, хотелось!
          — Еще бы! — подхватил Миша-псих. — Так и звезданул бы! Особенно этой психиатрической бабенке. Порой это бывает очень полезно, поверь мне. Не хуже, чем душ Шарко.
          — Мне нельзя! — вздохнул Филипп, — я — священномонах!
          Подозвал Габриэля, обнял его:
          — Прости, брат! Не очень-то я тебе доверял. Подозревал, что есть у тебя какой-то посторонний умысел — высматриваешь ты что-то, притворяешься, словно совсем ничего не понимаешь, а сам… Особенно один помысел против тебя мучил, когда меня в алтаре заушали, — а не специально ли ты удалился в другой храм? Может, знал о том, что здесь готовится? А сейчас понимаю — если бы не ты, валялся бы я сейчас, весь заширянный, в этой психушке. Вышел бы оттуда через месяц-другой с остановившимся взглядом и струйкой слюны. Присоединяйся поскорее к Православию, вместе будем праздновать его торжество, вместе молиться, служить, братию собирать, Господа славить!
          И Габриэль, просияв, ответил ему так, как принято на Афоне, и почти без акцента:
          — Буди благословенно!
          Все это так тронуло Мишу, что, уходя, он дал нам торжественное обещание немедленно перечитать Евангелие и постараться найти там себя в толпе людей, окружавших Христа.
          В среду утром Лаврищев был вызван в Патриархию, куда он отправился, думая, что его попросят дать объяснения о произошедшем в воскресенье в Рождественском монастыре. Он был уверен, что выиграл эту битву: Филипп — в психушке и, по уверению Зои Олеговны, будет пребывать там еще немалый срок для прохождения курса лечения, Габриэль — не в счет, темная лошадка, Рождественские монахи — по боку: одного вообще на месте происшествия не было, другой — буянил в алтаре, пришлось его временно изолировать, тоже припадочный, вырвался, стал под колеса машины ложиться, суицидные какие-то мотивы...
          Но, к его удивлению, старик-благочинный даже не стал его ни о чем спрашивать, просто протянул указ, подписанный Патриархом, из которого следовало, что он запрещается в служении до выяснения печальных обстоятельств специальной патриаршей комиссией, а его алтарники вместе с Векселевым и Зоей Олеговной отлучаются до поры от причастия. Кроме того, ему предписывается немедленно сложить с себя настоятельские полномочия и освободить церковные помещения как Рождественского монастыря, так и Введенского храма.
          На следующий день Филиппов отчим прислал к церковному дому рабочих, которые поменяли входную дверь на железную, после чего у входа остался дежурить Габриэль, имевший указание Филиппа лишь выпускать лаврищевцев из дома, но не впускать обратно.
          Они конечно стучались, ломились, называли его предателем и другими, еще более обидными словами, но иностранное звучание их не оскорбляло француза. Вещи лаврищевцам разрешили вывезти в присутствии милиции, и они, призывая на Рождественский монастырь карающую Десницу Всевышнего, оставили обитель навсегда. Кое-кто из них, правда, все еще ходил сюда на литургию, приступал к Чаше, сложив на груди руки, но Филипп остался непреклонен — не допускал никого из тех, кто не был на Всенощной и не исповедовался. Кто-то из них все же отвечал утвердительно, что да, дескать, он и на Всенощной был, и исповедовался, и разрешение от священника получил, и тогда Филипп его причащал. Но поразительно — этот, вкушающий Тело и Кровь, тут же из уст в уста передавал причастие собрату, только что не допущенному Филиппом к Святым Дарам. Все это напоминало Филиппу какую-то пародию на катакомбы, гонения христиан при императорах-нечестивцах, что-то этакое… Но поделать с этим он ничего не мог. Вскоре, впрочем, лаврищевцы выбрали для себя другой храм, и никого из них не осталось.
          В Патриархии было в деталях рассмотрено «дело Лаврищева», особенно ценные сведения предоставил Миша-псих. Он документально доказал, что имел место преступный сговор, повлекший за собой грубые нарушения медицинской этики, приложил справку из травмопункта о нанесении Филиппу телесных повреждений, которую успел взять, пока вез пострадавшего домой из психушки, и проч., и проч. Отец Петр Лаврищев угодил под запрещение в священнослужении — теперь уже до покаяния. Так же было подтверждено отлучение от Святого Причастия и для его ближайших сподвижников. Они все ушли в подполье и затаились, потому что не желали ни в чем каяться. Напротив, они объявляли на весь свет о своей правоте, продолжая настаивать на том, что наместник Рождественского монастыря сошел с ума. А кроме того, они распустили по Москве слух, будто бы отца Петра Лаврищева ортодоксы довели до диабетической комы и врачи отрезали ему ногу. Конечно же всех это потрясло. Однако через весьма малое время отец Петр появился в каком-то присутственном людном месте как ни в чем не бывало — на двух ногах.
          Габриэль — иеромонах Гавриил — был присоединен к Православию еще до Пасхи — на Вербное воскресенье. Однако, Святейший решил отправить его в далекий Свято-Троицкий монастырь, чтобы он там «вкусил истинного Православия». И он отбыл туда на Светлой Неделе.
          Рачковский эмигрировал в Америку — что ж, последние годы он практически там и жил. Однако поразительно, что он получил в США статус беженца. От кого и от чего же он бежал? Он бежал, как выяснилось, от гонений на Церковь. В Сенате ведь уже имелись данные о гонениях на общину отца Петра, ну вот логически из этого и вытекало, что от этого гонения должны были появиться и беженцы.
          Грушин написал гневную статью, которую напечатал в «Общей газете». Там он клеймил какие-то махровые черные силы и, наоборот, восхвалял силы светлые. Много и с пафосом говорил о духовности. И вообще было понятно, что он представлял себе внутрицерковные конфликты исключительно по аналогии с борьбой «Молодой гвардии» и «Огонька» первых лет перестройки, и честно говоря, даже сами лаврищевцы морщили носы, читая его.
          А отец Ерм не взыскал с меня за дружбу с Филиппом. Так, подулся немного, это выражалось в том, что он меня совсем ни о чем не расспрашивал. А если я начинала что-то рассказывать о московской жизни, особенно об отце Габриэле, он сразу переводил разговор на другую тему. Но никаких обид мне не предъявлял. Может быть потому, что лаврищевы сразу после отлучения рванули к нему как подписанту. Уже в мае они разбили возле его обители палатки, расположились табором, варили на кострах еду в котелках, ходили на службы, стояли там шеренгами, держась за руки и заглушая монашеский хор своим пением, а также — увы, жизнь есть жизнь! — пользовались монастырским туалетом и умывальником, что для такой маленькой обители было очень и очень обременительно. Кроме того, они достали пособия по катехизации и принялись катехизировать самого игумена Ерма с братией, доказывая, что те до окончания их курсов могут считаться не более чем оглашенными. И отец Ерм их просто всех взял и выгнал. Да, он умел быть несговорчивым и крутым.
          Отец же Филипп принялся восстанавливать свой монастырь. Очевидно, проклятия лаврищевцев не достигли Всевышнего, поскольку на монастыре до сих пор чувствуется какое-то особое благоволение Божие. Братия там совершает свой молитвенный подвиг, множится и принимает к себе всех приходящих. В том числе, и казаков. Правда, отец Филипп строго предупредил железнозубого атамана-станичника:
          — Так ты, конечно, — казак. Но вошел в Церковь — и ты уже ни эллин, ни иудей...
          — Не понял, — вяло и подозрительно протянул атаман. — Какой еще иудей?
          Филипп замешкался, раздумывая, как бы ему это объяснить получше, и тут ему пришел на выручку отчим:
          — Кончай бузу. Священник тебе сказал, так слушайся. Оставь свое казачество за дверями храма, зачем оно тебе там сдалось? А в храме — ты уже просто человек Божий, понял? Там уже — только Бог и душа. И ребятам своим скажи.
          Жаль только, что Рождественский храм маловат — во время воскресной литургии многие прихожане уже там не помещаются и им приходится молиться у дверей и слушать службу через динамик. А что же делать? Даже ночные литургии, которые служит в своем монастыре отец Филипп, не решают проблемы…
          А у меня с тех — теперь уже давних — пор лежит любопытная кассета. Нет, не та, где переговоры, другая. Она мне досталась по дружбе от одного телеработника. А ему эту кассету принес лаврищевский журналист. На этой кассете — видеозапись всего, что происходило в тот день, на Торжество Православия в Рождественском храме. Вот Филипп выходит с Чашей, вот Лаврищев ее у него отбирает, вот Филипп выгоняет Урфина Джуса, вот на него накидываются алтарники, бьют, пинают, валят на пол. Приезжает врач, щупает ему лоб, дает распоряжения грузить его в психовозку, крупным планом — два санитара, далее — его тащат по двору алтарники, запихивают в машину, монах кидается под колеса. Габриэль перегораживает путь, дюжие парни поднимают мой автомобиль и уносят его с дороги.
          — Зачем он это снимал? Зачем принес на телевидение? — удивилась я.
          Телеработник ответил:
          — Так он считал, что все, отснятое здесь, играет им на руку. И просил, чтобы я крутанул в новостной программе. Ему казалось, что это должно всколыхнуть общественность и обратить ее на сторону Лаврищева. Но я его убедил, что это — настоящее свидетельство обвинения. И втихаря снял для себя копию. Вдруг пригодится…
          Честно говоря, этот фильм, кроме самого последнего кадра, я не могу смотреть. Но этот, последний, вновь показывает мне мартовский черный снег, суетящихся странных людей, поднимающих машину, а в ней — отважного француза в православной монашеской скуфье. Он изумленно смотрит так, словно видит, как на его глазах у нас вырастает третье ухо или третья нога, и земля качается, уплывая прочь.
          — Ортодоксикоз, — почему-то вспоминаю я, выключая видик.





Биография :  Библиография :  Стихи :  Проза :  Публикации :  Пресса :  Галерея