главная страница












КУКС ИЗ РОДА СЕРАФИМОВ

          Вышел прямо как причащался — с руками крест-накрест — на паперть, сошел по лестнице. Решил на клирос не возвращаться и литургию не допевать.
          Симеон, монастырский праздничный регент, сказал ему до начала обедни:
          — Кукс, наконец-то я понял, ты кто. Ты у нас — антикарл!
          Серафим посмотрел на него надменно, повел плечом.
          — Смотри, у карликов туловище длинное, короткие ноги и огромная голова. У тебя же наоборот: туловище короткое, ноги длиннющие и головка с грецкий орех.
          Смотрел на Серафима, довольный собой. Острил. Глазки бессмысленные, бесцветные, без ресниц. Плотненький, коренастенький. Рядовой.
          — Знаешь, Симеон, кем бы ты был, если бы не стал регентом? Ментом... Регулировщиком, постовым.
          Серафим решил не петь никогда по праздникам — на ранней по будням со старухами, и все. Пение у них бедненькое, плоское, простота — хуже воровства. Зато они Серафима не дергают, уважают его за голос, за то, что не гнушается с ними петь.
          Так решил, стоял, улыбался, щурился на заморских экскурсантов, приехавших в монастырь. Приятно на них смотреть.
          Аккуратненькие старушечки с белыми кудельками, седовласые моложавые джентльмены в длинных бежевых шортах, холеные спортивные парни, красотки в темных очках, поднятых на макушку.
          Серафим любил этот сладкий парфюмерный ветерок другой жизни, эти ухоженные тела, приветливые спокойные взоры, этот самоуверенный вежливый тон и великолепные вещицы при них — кожаные сумки, фотокамеры, часы, шляпы.
          Две туристочки в мини-юбках вынули кошельки, сыпали направо-налево богатой милостыней. Добрались до Серафима. Глянули — обе были поражены.
          Он посмотрел на них благодушно — он привык. Ткнул себя пальцем в грудь:
          — Что — Квазимодо?
          Они растерялись, потом поняли, закивали:
          — Да, да. — Засмеялись, оценили шутку. — Квазимодо (ударение на последнее «о»)!
          Одна порылась в сумочке, достала розово-голубую бумажку, протянула ему.
          Лень было объяснять, что он не нищий, у него все есть. Шаркнул ножкой. Положил бумажку в карман.
          — Квазимодо (ударение на последнее «о»)! — Смеясь, погрозила ему пальцем другая.
          Пошли весело переговариваясь, потом обернулись, послали ему воздушный поцелуй.
          Ну, хорошо. Встретил там же на ступеньках, отца Авеля. Тот сказал:
          — Жди гостей. Приду к тебе, Серафим, сегодня праздновать, расслабляться.
          Пришел. Бабка ахнула в дверях:
          — Радость-то, батюшка, благословите!
          Огурчики солененькие на стол, грибков, селедочки, того-сего.
          Сели у Серафима. Шикарная комната у него: стены отделаны деревом, стол, покрытый лаком, резной с узорами, с загогулинами, диван — тоже под стать.
          — Водку не пью, — сказал Авель сразу. — Духовник воспрепятствовал. Красненькое.
          Спели на два голоса «Отче наш» — Серафимов тенор. Авелев баритон. — С праздничком!
          Снял Авель скуфью, положил рядом — русые волосы рассыпались по плечам, тонкий профиль в лучах солнца, как в серебре.
          — Хорошо тебе, Авель, — сказал Серафим. — Красота в тебе, и ладен ты, — легко тебе говорить.
          Авель замахал руками:
          — Удивляешь, брат. На кой она мне сдалась? Что я — девка на выданье? Монаху-то она зачем? Только баб прельщать. И то — одна тут ко мне повадилась: артистка, говорит, из Москвы. Переоденусь, говорит, молодым послушником, чтоб к вам, отец Авель, поближе быть. Обещаю, говорит, сыграю вам эту роль — не подкопаетесь.
          — А ты?
          — Ну ты и артистка, говорю ей, возвращайся-ка к мужу да щи вари.
          — Видишь, ты скажешь — она послушает. Власть — твоя красота.
          — Так послушает — слава Богу! Послушает-то духовное лицо, не парня же приглянувшегося в черной юбке.
          Пошли дальше. Выпили по стаканчику. Бабка принесла картошечки — в мундире, по-быстрому, сметанки дала, борща.
          — Красиво спасаешься, Серафим.
          Закусили, попразднословили о том о сем: горячая еда разнеживает, винцо развязывает язык.
          — Папка мой — алкоголик был, крутой такой, настоящий алкаш. Еще и малость контуженный. Вот поэтому я такой. Уродился. Слышь. Авель, именно ведь УРОДился. Папка смотрит на меня, смотрит, протрезвев, разглядывает. Головой качает. Ну, говорит, паучище. Паучище ты, говорит, Кукс. А при всем при том, говорит, Серафим. Серафим, а? Твою мать... А сам сидит — рожа красная, опухшая, треники на нем прям так, без трусов надеваны. А он все громче, кулак подносит к моему носу и «Серафим!» орет, «Серафим!» Мать, как я выродился, так и бросила нас обоих. От тебя, говорит ему, только выблядки и рождаются. Ну ладно. Не зову, не жалуюсь, не плачу. Не обижаюсь и зла на нее не таю. Мать у меня женщина видная — найдет получше. А тут — бабка. Запихнула меня в коляску, повезла крестить, безымянного. Ну и говорит там: раз он родился таким, не похожим на род человеческий, посвятим его роду серафимов и херувимов — пусть за ним приглядывают и обо всем пекутся. Так и записали меня: Серафим.
          — Ну, бывай, — сказал Авель, — еще по одной. А чего тебе: не вышел лицом — вышел голосом.
          — Выйдешь с бабкой погулять, в песке покопаться — крепости я любил строить — прохожие шарахаются, оборачиваются. Малые дети кто как: кто плачет в ужасе, кто хохотом заливается. Кто прям в лицо кощеем зовет. Змеем Горынычем. Подростки — те упырем, вурдалаком кличут, грязью швыряют. Один подошел ко мне — семилетке-то, взял за шкирку — еще, говорит, увижу тебя, задавлю, как гада. Землю от тебя очищу, говорит, а у самого изо рта гнилью пахнет, мерзостью. Я с тех пор, Авель, таким брезгливым стал: все мне — брр! брр! Я вообще заметил: все, кто мне говорили какую пакость, — ото всех воняло.
          — Ты, это, не заводись. Поспокойнее, держи в руках-то себя. Мужчина все ж таки и христианин. Давай так: у них свои законы, у нас — свои. У них красота внешняя в цене, у нас — духовная красота.
          Серафим усмехнулся как-то нехорошо: криво.
          — Да любой юродивый, говорю тебе, за твое обличье еще приплатил бы с радостью.
          Авель снял со стены гитару. Потренькал. Расстроенная.
          — Что, давно не играл?
          — Душа не лежит. Ходит она взад-вперед по одной проблеме, не может ее решить.
          Взял из глиняной кружки на подоконнике пилку, стал водить по ногтям. Ногти у него выпуклые, ухоженные, удались.
          — Я ведь не обижаюсь на моих обидчиков — не с ними моя борьба. Но вот ты говоришь: красота внешняя, красота внутренняя... А она — одна.
          Посмотри на Господа — вон лицо у Него какое наипрекраснейшее, черты тончайшие, без изъяна, все совершенство — глаза, губы, нос. Руки и ноги прямые и стройные. пропорции — все, все! Волос русый по плечам рассыпается -- ни проплешины. Я же — от малого возраста, говорю тебе, головой плешив, а телом волосат — весь ведь в шерсти!
          Откатил рукава, рванул на себе рубаху — черная курчавая поросль полезла на свет.
          — Говорю тебе — Он красавец, Он идеал. самый наипрекраснейший Он, как есть, писаный, говорю, красавец. За одно за это готов я Ему служить.
          Авель надел вдруг скуфью:
          — Ты, это, с такой темой поосторожней, брат.
          — Да вот я к чему. Разные Он принял на себя страдания, ужасно себя уничижал: и со скотами родился в стойле, и мыкался, и терпел голод, нужду. И били, и терзали, и издевались над Ним. Все, что ни приключается с человеком страшного в жизни, Он все принимал и через все прошел. Даже, когда Он последнее, предсмертное желание свое высказал — уже на кресте: «Жажду», не дали Ему попить. Так, неутоленный, и принял смерть.
          — Ты это к чему рассказываешь? Празднословишь — и все...
          — Да, не спорю — воплотился Он в плоть немощную и смертную, но ведь не в безобразную же воплотился плоть! Ведь не взял Он на себя бремя человеческого уродства, не принял ношу такого, как я, выродка, по которому плакал аборт. Ведь не взял Он обличье этакого богомерзкого чудовища, человеческого паука, чтобы всю эту мерзость, по Божественному мановению, искупить, преобразить. Нет, Он выбрал плоть наилучшайшую, наипрекраснейшую выбрал плоть!
          Бабка принесла чаек. Варенье еще принесла. Карамель. Рафинад.
          — Знаю, грехи мои Им искуплены. Это да. Но уродство мое — неискупленное. Если и попаду в рай — ангелов начну пугать.
          — Глупости, — сказал Авель. — Врешь ты все, наворачиваешь. Лучше гитару настрой. Споем.
          Спели белогвардейскую и про замерзшего ямщика. Про Кудеяра спели и старинную, монашескую — про соловья.
          Выпили еще по одной.
          — Лукавый тебя, Серафим, крутит-вертит: Красота, красота! А помрешь — где твоя красота? Была и нет.
          — Это почему?
          — А черви сожрут.
          — Это, интересно, кто мне здесь, на этом же самом месте, рассказывал, что мы в собственном своем теле и воскреснем? Вдохновенно, приподнято так говорил...
          — Ну, в собственном теле, да.
          — Тогда и пускай черви жрут. Все мое — все равно при мне. И черви сожрут, и черти закрутят, а выходит — воскреснем-то мы новенькие, да прежние. Красивые снова будут красивыми, пауки — пауками, а куксы — куксами. Или, Авель, начнешь отнекиваться? Скажешь, может, воскреснем в каком-то другом обличье, в новом каком-то образе?
          Авель расстегнул верхнюю пуговицу: жарко. Выпили по последней. Спели благодарение. Пошли гулять.
          Вышли из садика, повернули по пыльной улице, спустились к оврагу и сразу же — в ближний лес.
          — Воскреснем — в преображенном теле, понял? — сказал вдруг Авель. — В тонком. Не в плотском каком-нибудь, плотяном.
          — Но оно — по виду — такое же или совсем другое?
          — Да ты вспомни — на горе Фавор... Ведь глаза ломило от света! Невозможно ж было смотреть!
          — А, так Он и до этого был прекрасен! А урод — он что темный, что просветленный...
          Авель запел тихонечко песню себе под нос. Серафим прислушался — подхватил.
          — Голос у тебя хорош, Серафим. Вот твоя красота.
          — Эх, кабы меня Господь воскресил по образу голоса моего!
          — Это как?
          — Услыхал бы мою хвалебную песнь, спросил бы — кто это еще там поет? Я спрятался бы, как падший Адам, в кустах. Прикрылся бы лопухами, кустарником, высокой травой... А Он бы по голосу — вновь меня сотворил...
          Встретили хуторянку с полным ведром не поймешь чего — сверху пестрый, в цветах, платок. Старика с коровой встретили, молодого бычка, приезжих — они шли разутые, разглядывали с любопытством поле, лес.
          — Любишь ты себя, Серафим. За это мне тебя жаль. Мудришь все о себе. Нет в тебе простоты.
          — Устроен я мудрено. Рожа у меня — не разберешь, где что. Там, где у людей впадина, у меня бугор. Там, где обычно лоб, у меня плешь. А там, где у других шея, у меня — зоб, битком набитый кваканьем: кукс, кукс. Ноги — никакие человеческие портки не годятся — перекраиваю на себя, как на пса. Весь я перекошен и перекручен. Сын греха… Батя точное словечко мне подыскал: кривосак. Кто полюбит такого, Авель? Люди такого ведь не прощают — словно я кого собой оскорбил: исказил образ Божий — богохульствую, хожу вот такой.
          — Знаешь, как иногда бывает? Иногда бывает — и не хочешь кого любить, и не за что — а вот, любишь и все! Так – задаром и ни за что. Находит на тебя — и никуда. Божий дар — любовь. Как мелодия какая-то привязывается к тебе: и не хочешь петь, а поешь, поешь.
          Шли полем. Оно жужжало, звенело, томилось, дышало, пахло.
          — Померяемся-ка силой, — предложил Авель, — как в прошлый раз.
          Серафим принял стойку: согнулся в поясе, хищно раскинул пальцы, пошел на Авеля. Авель подкатил рукава подрясника, бросил рясу в траву, пошел на него. Ухватил Серафима за ноги, но они мускулистые такие, жилистые — не сдвинул ни на пядь. Серафим же сдавил Авеля поперек туловища — приподнять попытался. Но Авель — хоть и худой, не тяжелый, зато гибкий, увертливый — вывернулся из рук, проскочил, напал со спины. Серафим же — выше Авеля почти на голову, да неповоротлив, неуклюж — кинулся Авель ему на закорки, прицепился — не отодрать.
          — Битва Давида и Голиафа, — сказал Серафим. — Но на этот раз победил Голиаф. — И свалился на спину, прямо на Авеля. Придавил. Авель катнул Серафима на бок, сел на него верхом.
          — Драка у нас с тобой не получается, Серафим. Деремся, как в поддавки. Щадим друг друга. Вот до монашества — ох, и люто я дрался, я ж — из шпаны. Ходили мы с ребятами — стенка на стенку — с цепями, с кастетами, в ражу, в чаду. Территорию отвоевывали друг у друга: бились до черноты в глазах. Голову мне пробили железным прутом: ох, горд же я был! Бессмысленно, а хорошо. Война, должно быть, у мужчин в крови. Там одна у меня была война, здесь — другая пошла. Тоже ведь, Серафим, смертельный бой. Ведь я как называюсь? Воин Христов.
          Сидели на высоком пригорке. Грызли травки всякие, стебельки.
          — Хочется мне иногда к ребятам моим вернуться, ну к той шпане. Или, может, к какой другой — проповедовать им Христа. В тюрьму хочется, к самым лютым преступникам, понимаешь, к самым убийцам — им рассказать. Так иногда подумаешь, подумаешь: страшное дело — жизнь.
          Посмотрел на Серафима ясно и ласково, отряхнул подрясник, встал. Залюбовался на него Серафим, вздохнул. Пошли к дальнему хутору — добыли там козьего молока.
          — Красота, — сказал Авель. — Хорошо. И почему, откуда — тоска?
          — Это жажда, Авель, распаляемая уксусом жажда, — принялся за свое Серафим.
          — Это потому что я о себе вдруг вспомнил — вот почему.
          Повернули к святому источнику. Помочили ноги, разделись оба до пояса, стали брызгаться, друг друга кропить. Ледяная вода обжигает, щиплется. Источник изливается, как водопад. Авель весь подлез под струю, захватило дух. Постоял, помедлил. Вышел неторопливо. Волосы у него до самого пояса, струи стекают с них.
          Серафим же вбежал под воду и сразу выскочил. Заекал от холода, застучал зубами, ладонями разогнал кровь.
          Стали сушиться на солнышке. Авель прилег на локоть. Серафим раскинулся на спине.
          — Нет, не мог Христос воплотиться в урода, как ни крути, — сказал вдруг Авель. — Он же — без греха, понимаешь, Бог. Грех — это ведь что? Безобразье и смерть. Адам в раю, пока пребывал безгрешен — точно ведь был красив. А согрешил — тут и принял в себя разрушенье. А Христос — это Новый Адам.
          — М-да, сказал Серафим, — по одной искаженной черточке от поколения к поколению — и родился я.
          — Да я ж это так, — сказал Авель, — теоретически. Я же не о тебе.
          Блуждали по лесу до вечерней дымки. Роса покрыла траву. У оврага Серафим откололся от Авеля — пошел к себе.
          Авель вышел оврагом к монастырскому валу. За углом увидел ее.
          Она стояла, простоволосая, держала в руках платок. Кажется она плакала:
          — Эй, ты чего?
          — Ах, сказала она, — видите, я опять здесь. Спрашивала вас, сказали: он уехал. Его нет нигде. А мне и заночевать негде. А уже — ночь.
          Молча сделал несколько шагов к воротам, потом остановился. Не поворачивая головы, назвал: улица, дом.
          — Скажи там, что от меня.
          — А вы? Можно увидеть вас?
          Подумал, ответил так: у одного монаха была мать. Она приехала к нему в монастырь и просит: выйди ко мне. А он ей: знаешь, мать, давай променяем наши земные свидания на небесную встречу. Может, договоримся: и мы тоже так.
          — Нет, — сказала она. — Я так не могу.
          А он ответил: да, да!

          Серафим возвращался дальней дорогой. Нес промокшую рясу Авеля на плече. ряса пахла воском, ладаном, медом. Пахла небом и землей, травой.
          У кривой канавы собака прицепилась к нему. Бежала за ним, шелудивая, злобно лаяла, показывала клыки. Замахнулся на нее рясой — отбежала, встала как вкопанная, поджала хвост.
          Простоволосая девушка у калитки сказала:
          — Мне, наверное, к вам.
          Впустил. Бабка высунулась из своей келейки, оглядела ее с головы до ног.
          Серафим сразу увидел ее всю и сразу отверг: маловато в ней красоты. Цвета и вовсе нет: блеклая, волосы какие-то сивые, в чертах какая-то смазанность, в фигуре — линии нет.
          Усмехнулся:
          — Артистка что ль?
          Она поразилась убранству домика, неожиданному его щегольству. Все внутри резное, светлого дерева — даже абажур.
          — А меня Мария зовут.
          Серафим снял гитару, как бы так, шутя, поиграл. Размял пальцы.
          — А я, видишь ли, Серафим. — Хотел что-то еще сказать, но зоб его вдруг задергался, задрожал: кукс, кукс! Волновался, неизвестно почему.
          — Чайку-то попьем или что? — спросила бабка. — Ишь, может, Бог тебя к нам послал. Помру ведь — старая, а Серафим — как?
          Мария вдруг заерзала, испугалась:
          — Что вы, у меня муж.
          Бабка сказала:
          — Жаль. Жаль, что непременно надо тебе домой. Дни мои сокращаются, а Серафим один. Я уж и Господа молила, и Богородицу кого-нибудь ему послать. Я бы все этой благочестивой рабе оставила: сад, дом. Да и Серафим у меня хозяйственный, аккуратный — видишь: стол, скамейки, наличники — это все он.
          — Нет, сказала Мария. — Что поделаешь, я не могу.
          Наутро надела другое платье, скромные бусики, тоненькие браслетки — кольцо за кольцом — семь штук. Карандашиком провела по глазам. Ходила — поглядывала на себя в зеркало: ничего, что-то есть. Изюминка какая-то. Какой-то шарм.
          Серафим возвратился с ранней попить чайку. Нарядная, встретила его в дверях. Хмыкнул.
          — Магдалина, сказал, тоже, когда услыхала, что ходит рядом кто-то — вроде пророк — красоты неизреченной, неописуемой красоты, поначалу хотела его соблазнить. Потому как была блудница и грешница. Принарядилась, вроде тебя. Пошла. С самыми блудными, повторяю, помыслами. Он стоял и проповедовал перед толпой. Сиял красотой. И такая это была красота сильная, такая пронзительная красота, что все перед ней в Магдалине померкло, замолчала плоть. Усрамилась она себя. И пошла она за Ним, но не как ходят за мужиком, а как ходят за Богом — так вот пошла.
          — К чему это вы?
          — Да к тому.
          Хмыкнула, нарисовала на лице недоумение:
          — Это не про меня.
          — Не получится у тебя ничего, — сказал он. - Манит тебя красота через Авеля — для своих целей, не для твоих.
          — Выражайтесь отчетливей, — надменно сказала она.
          — Это такая жажда — чем больше пьешь...
          Она подумала: сумасшедший. Взяла сумку. Пошла.
          Серафим сказал бабке:
          — Неуютно мне, пойду поброжу.
          — Хорошая девушка, Серафим, слышь? Может, понравится ей, останется, Серафим?

          Серафим спустился к оврагу. Он весь был сиреневый, жасминовый, благоухал, изнывал. Соловей пел неистово. Пел и ручей. Прошел по нему, поднялся к хутору.
          Старая женщина замахала на него руками:
          — Иди отсюда, иди! У меня дочка беременная — еще увидит тебя.
          Пошел, не разбирая дороги, прямо через кусты. Трещал ветками, как молодой лось.
          Странная пришла ему вдруг идея. Сосредоточился, чтобы не потерять нить. Сел на кочку, напрягся: вот, вот. Подкрадывался к ней медленно и неслышно, чтоб не спугнуть. Кинулся, схватил — она забилась, вырвалась, улетела, кое-что все же осталось у него в руках: многие поколения перед ним накапливали в себе по капле весь этот яд, это безобразие и непотребство — переполненную уже чашу отдали ему. Только какое-нибудь ангельское создание — совершеннейшая из женщин, могучей, божественной красоты, с заглавной буквы — Жена могла бы её разбавить и расплескать. Может быть, только там — в их общем детище Господь победил бы дьявола, потоптал бы темного гада, выправил бы в младенце черты отца...
          С той минуты Серафим стал искать Ее. Денно и нощно. Явно.

          Регент Симеон пришел к отцу Авелю:
          — Батюшка, тебя там зовут. Девушка там приехала. Так ты как?
          — Чего Серафима третируешь?
          — Так он не в ту степь: голосом своим всех забивает — раз. Спеси в нем непонятно откуда — два. Да и вообще.
          Сказал не очень уверенно:
          — Иногда мне кажется — не Творец его сотворил. Посмотрю на него — жутко делается. Выть на луну хочется — вот как.
          — А кто ж его сотворил, по-твоему?
          Симеон оглянулся кругом испуганно, сказал доверительно:
          — Ну тот, тот.
          — Кто? — строго переспросил Авель.
          — Ну, рогатый, с хвостом.
          — Подойди ко мне, Симеон, поближе, я тебе скажу, кто его сотворил, чей он.
          Симеон напрягся от любопытства, пододвинул к Авелю голову:
          — Чей?
          Авель взял его крепко за ухо, пригнул вниз:
          — Божий он, Господь Бог его сотворил, понял, нет?
          Выпроводил его. Сам вышел неторопливо, степенно.
          Сели с Марией в монастырском саду.
          — Так что у тебя?
          — Вернулась я, как вы говорили. Побыла два дня. Что хотите со мной, то делайте — не могу я с ним. Говорю вам, каюсь, вышла я за него по расчету и от отчаянья. Чтоб зацепиться в Москве. Институт заканчивался, работы нет. Жить негде: в общежитии — тоска, разврат. А он — обеспеченный, влиятельный. Квартира у него — в самом центре четыре комнаты. Жену, сказал, не люблю. Развелся, как обещал.
          — Вышла, что уж теперь, живи. С женой развела.
          Она заплакала:
          — Да как я могу! Противен он мне. Просыпаюсь ночью — старик какой-то чужой возле меня сопит. А я другого люблю.
          — Старик? — удивился Авель. — Ну, знаешь, каждый себе выбирает сам. Выделила его из всех — теперь неси крест.
          — Так с отчаянья ведь!
          — С отчаянья — не с отчаянья, а теперь — все. Ухаживай за ним, детей рожай.
          — Так уроды ж родятся — в ненависти такой...
          Посмотрела на него выразительно, сказала тихо:
          — Вам бы я родила.
          Авель инстинктивно отодвинулся от нее. Испугался даже, потом рассмеялся:
          — Ну ты даешь.
          Покраснел. Почувствовал, что высказал ей смущение, рассердился на себя за него.
          Сказал ей сухо и строго:
          — С такими мыслями лучше не приезжай.
          Она дернулась, сказала: нет!
          А он сказал: да, да!

          Серафиму казалось, что она должна быть похожа на девушку, которая играла миледи в французском фильме.
          Отроком еще он ходил в кино и раз пять смотрел на нее. Эта миледи была злодейка, блудница она была, грешница, но собой была хороша. Серафим прочитал в титрах, что ее звали по-французски Елена — Милен.
          С такой красотой гений рода, пожалуй бы, его поборол. Выправил бы перекосы, сгладил бугры, выпрямил бы изломы, голос бы младенцу достался его, Серафима, отца.
          Бабка опять сказала:
          — Серафим, как жить? Сил у меня больше нет, вот-вот помру. Скажи Авелю — может он эту Марию уговорит. Видно, что она девушка спокойная, рассудительная — не с лица же ей воду пить? Ты и себя прокормить сумеешь, и ее.
          Серафим улыбнулся надменно:
          — Она мне не подойдет.
          «Только бы выносила ребенка, — подумал он. — Только бы родила! Я не стал бы себя им навязывать, скрылся бы — как под землю ушел. Никогда бы ребеночек мой не увидел своего отца. Ни о чем бы не догадался, не стыдился бы ничего. Я бы сразу принял монашество, до кровавого пота молился б за них! Господа роковыми своими вопросами бы не терзал!»
          Бабка сказала:
          — Все одно — помирать. Хочешь — грех возьму на себя: душу за тебя положу? Вижу ведь, как ты маешься, горемыка, несешь чужие грехи. Давай Марию приворожу тебе, накрепко к тебе привяжу? Средство одно знаю неодолимое - будет она твоя. Некогда мать твоя отцу приглянулась — сох он по ней. А попила от моей присушки — на третий день приползла.
          — Ведьма ты, - сказал Серафим. — Как не боишься? Лютая ведь будет смерть.
          — Не для себя стараюсь — сердце у меня болит за тебя, Серафим. Да и не колдую я — что говоришь? Одну только присушку и сделала — на всю жизнь.
          — Ну и что теперь присушка твоя — где отец мой? где мать? Вся присушка твоя — на мне. Ни смерть ее не изгладит, ни воскресение не упразднит.
          Ладно. Вышел на улицу, на крыльцо. Тяжело. Давит что-то на голову, кровь стучит, зовет. Думал — гроза приближается, парит, потому — так.
          Пришла Мария, переодела платье. Вышла за ним на крыльцо.
          — А Симеон про вас говорил, что вы — колдун.
          — Не колдун я, а заколдован, — сказал Серафим.
          — А как же расколдовать?
          Подумал про своего младенца — прекрасного, непорочного: промолчал.
          Мария распустила волосы, потрясла. Несколько золотых нитей сверкнуло в них.
          — А вы отца Авеля давно знаете? Расскажите мне про него...
          Серафим не любил рассказывать о чужих делах. Он вообще не любил разговаривать о других. Посмотрел на нее насмешливо, зло посмотрел:
          — А чего рассказывать? Вон — бабка говорила — присушка у нее есть. Пойди попроси.
          Мария вспыхнула:
          — Я не о том.
          — Не о том, а пойдешь просить.
          Мария выпрямилась, сказала:
          — Да, и пойду.
          Он сказал:
          — Зря. От присушек рождаются только гады, куксы и пауки.
          — Все равно пойду, — сказала Мария. — Я не боюсь ни гадов, ни пауков.
          — Он все врет! Больной он, деточка, не слушай его! Разве такой грех приму на душу — колдовать? Живем как добрые христиане — при монастыре. Квартиру в Питере специально меняли на этот дом. Тут и духовники живут наши, тут и причащаемся — мне ли здесь колдовать?
          Мария сказала:
          — Ну пожалуйста, мне очень надо, я никому не скажу.
          Стояла растрепанная, некрасивая, повторяла:
          — Я заплач?.
          Серафим следил за ней злорадно, насмешливо из-под нависших надбровных дуг. Бабка причитала, отмахивалась; она боялась, как бы теперь в монастырь не проник слух.
          — Авелю на тебя пожалуюсь, — с удовольствием сказал Серафим.
          Она вскрикнула, словно ей наступили на ногу, всем телом повернулась к нему. Он с наслаждением ждал, что скажет.
          Она сказала:
          — Какой же вы все-таки гад.
          Хорошо. Серафим спрыгнул с крыльца.
          — Ты куда? — спросила бабка.
          — В мастерскую я, в монастырь. Сказали: все готово, пора начинать.
          Серафим плотничал в монастыре, вырезал по дереву — орнаменты всякие, рамки, кресты.
          Филигранная работа ему удавалась — он ее любил. Авелю вырезал ко дню ангела шкатулку и нательный кипарисовый крест.
          Авель сразу продел веревочку, сказал:
          — Буду теперь носить.
          Подарил Серафиму ко дню рождения всякие изящные инструментики — добротный немецкий набор.
          Серафим вырезал из цельного дерева двух ангелов — залюбовался сам: всякие у них там перышки искуснейшие, изящные лики, какая-то миловидность и невесомость во всем. Подкрасил их бледно-голубым, нежно-розовым, лаком покрыл. Такие красивые, безмятежные получились ангельчики — жалко было дарить. Так бы и любовался на них всю жизнь.
          Авель увидел, сказал:
          — Ну, ты даешь. В православии же скульптура у нас не принята. Это ж один соблазн. Посмотри — у тебя ангелы человекоподобные, плотские они у тебя. Искусительные у тебя вышли ангелы — уж не ангелы они, а Бог весть кто. Возьми ты их, Серафим, и выброси. Хочешь — в пруд, а хочешь — в ручей.
          Ладно. Любил Серафим Авеля, взял ангелов, пошел топить. Отвернувшись, зашвырнул их куда подальше по очереди в ручей. Пошел, не зная куда.
          Тут какие-то пацаны, в ручье барахтавшиеся, устроили переполох:
          — Ангелы приплыли к нам, ангелы!
          Вытащили их из воды. Подошел к ним Серафим молча, силой собрал своих ангельчиков, пошел на пруд.
          Они бежали за ним, плача:
          — Дяденька, отдайте нам наших ангелов, нам их Бог послал!
          Серафим подошел к пруду, отыскал два камня потяжелее, вынул из ботинок шнурки. Привязал камни к розовым нежным шеям — бросил: хлюп! хлюп! Посмотрел внимательно: не всплывут ли где. Увидал — ряска уже сошлась.
          Пошел было, не оборачиваясь, да тут камень ударил ему в затылок, другой камень — в плечо.
          — Вот тебе, — кричали из-за кустов. — Проклятый дракон!

          Серафима просили сделать резьбу на новый иконостас. Рассмотрел нарисованный на бумаге узор. Серафиму он не понравился: простоват, ни полета тебе, ни игры. Достал большую книгу в блестящем супере, полистал. Выбрал самый прихотливый, самый изящный — любил он во всем блеск, изыск. Пошел к реставраторам, показал.
          — Хорош, — сказал главный, — но не пойдет. Будет у тебя орнамент забивать иконы. Возьми, какой был.
          Скучно стало Серафиму, прослонялся по мастерской, потом сел, разложил инструменты, взял брусок. Повертел в руках его, обстругал. Вырезал человечка, похожего на себя: ноги длинные, несуразные, туловища почти что нет, приплюснутая голова, нижняя челюсть вылезает вперед. Посмотрел: вылитый, ну точь-в-точь. Покрутил, решил куколку эту безумную выправить, довести ее до нормальных пропорций. Ноги подрезал — коленки оказались чересчур низко, голову подстругал — стала совсем мала. Никакой художественный резец не справляется, не победит: лишнее хоть и отсекается, а недостающее - как прилепить?
          Зашел в мастерскую Авель.
          — Ну что, брат Серафим, как тебе тут спасается?
          После баньки — волосы у него пушистые, мягкая, благостная борода.
          — Да вот, брусок запорол.
          Кинул куклу в ведро.
          — Благодатное у тебя послушание. Художество — это ж знаешь что? Это ж — премудрость Божия — художество. Художеством и пустынники побеждали мир: внутренняя красота побеждает все внешнее — это я твоим скорбям говорю.
          — Творчеством не спасешься, — сказал Серафим. — Пока работаешь — еще ничего: прямо как Господь помогает — будто на кончиках пальцев у тебя красота. А как сделаешь, смотришь: изделие и изделие. Ты тут, а оно там. Отделилось от тебя, замкнулось, закончилось: прервался ток. Сгодится кому — пожалуйста, я уже ни при чем. У него своя теперь жизнь, отдельная, у меня — своя. Разошлись пути. Не идола ж из него творить? Не поделками же оправдываться: они — это уже не я.
          Авель, хотя и считал себя втайне философом, но Серафимовы философствования не очень любил. Какая-то муть на него находила, что-то не то.
          — То ли дело дитя от тебя рожденное, — мечтательно сказал Серафим. — Кровь — это мистика, Авель, вот что такое кровь.
          Вздохнул, пристально посмотрел на Авеля: говорить или не говорить?
          Сказал:
          — Изделие не украшает своего мастера, не преображает его. То ли дело — ребеночек: даже от такой, как я, нежити, может он победит уродство отца.
          — Мало ли чего мне хочется, — сказал Авель. — Я же молчу! Может, мне хочется — знаешь чего? — на танцы, слушать какой-нибудь там хард-рок. Может, до крови подраться хочется, может, мне хочется еще кое-чего, а нельзя... Понимаешь, Серафим, всё — дверца захлопнулась: не выйдешь и не войдешь.
          Серафим это чуял: в Авеле страсти кипели неистовые. Авель их босыми ногами затаптывал, слезами горючими заливал.
          Стоял Авель посреди Серафимовой мастерской: красавец-мужик. Стройный, поджарый — а богатырь. Нежный, изящный, почти что женственный — а герой.
          Серафим подумал: ну хорошо. А куда увести избранницу, где спрятать? Решил место найти.
          Бросил все, пошел за ограду, за крепостной вал. Спустился к оврагу — через ручей. Побродил по ближнему лесу — ничего не нашел. Вступил в дальний — там ельники гурьбой. Отыскал несколько елок густых, вставших в круг. Между ними — полянка-проплешинка: два на два. В сумерках уже построил крепкий шалаш. Наносил лапника, навалил на земле. Сверху устлал мохом, забросал цветами, травой. Мягкое получилось ложе, пружинит все. Попробовал — колется или нет.
          Вышел из ельника, осмотрел снаружи, видно ли потайное убежище. Не видать вроде, если о нем не знать. На всякий случай заметил еще раз дорогу. Лес же — знал наизусть.

          Авелю было душно, неспокойно и как-то муторно. Он бродил по заросшему монастырскому саду, впустую теребил длинные четки, слушал противно кричащих сов. Хриплые у них голоса, какие-то блудные. Полная, мутная, дурная луна. Шорохи, всхлипы, плеск. Жизнь расползалась от него в разные стороны — он не мог ее удержать. Не мог победит ее Иисусовой молитвой — чувства его разливались вширь. Не мог стянуть их в единую точку, положить на алтарь. Что-то ему мстилось вдалеке, мерещилось — он не мог назвать что. Обрывки воспоминаний, чужих разговоров, какие-то смутные образы бродили, шныряли, шастали — он не мог их связать. Вдруг он вспомнил расхожее выражение «быть вне себя». Понял и успокоился: вот как важно назвать, опознать, поименовать врага… Решил действовать телесным подвигом: молитвой и сугубым постом. Решил воевать.
          Он направился к келье, чтобы снять с кровати матрас — спать на доске. У него еще оставалась банка красненького — решил тут же ее отдать. Сам себе установил ночное правило: всю Псалтирь. Одно из четырех Евангелий — целиком, какое-нибудь из посланий апостолов плюс положенные три канона. Этого бы хватило почти на всю ночь.
          Что-то вдруг забарахталось, заметалось в кустах. Мария, завернутая в длинную рясу, шагнула к нему.
          — Ты это — зачем? Знаешь, что это? Маскарад.
          Она стояла в мутном тревожном свете луны.
          — Ну-ка уходи отсюда, слышишь, немедленно. И чтобы такое — в первый и последний раз.
          — Некуда мне идти, Серафима вашего я назвала гадиной. Жить без вас не могу.
          Монастырские с?вки опять заухали, заскрипели на все лады.
          — Что ты от меня хочешь? — спросил он. — Чтобы я что, глаз себе выколол, изуродовал себя, чтобы не быть в соблазн.
          Мария вспомнила — в житии одной преподобной она читала, как та, невольно прельстив юношу, выколола себе глаза.
          Она почувствовала, что кто-кто, а Авель бы это мог.
          — Неужели я настолько вам отвратительна, неужели в вас ничего...
          — Ничего, - сказал Авель. Повернулся, пошел к себе.
          Она побежала за ним:
          — Помогите мне, ради Бога, уйти отсюда.
          Он ответил:
          — Твои дела.
          — Пойду и брошусь в ближайшее озеро. Не хочу жить.
          — Извинишься перед Серафимом и заночуешь там.
          Вдруг он обернулся и шагнул к ней. Радостная, она рванулась к нему.
          — Рясу оставь. Ряса — это же часть ангельского образа — нельзя ее так трепать.
          Он стащил с нее рясу, спросил:
          — Чья?
          Она ответила:
          — Серафимова.
          Взял рясу. Не оборачиваясь, пошел.
          Она долго еще смотрела ему вслед, ждала, надеялась, может, еще придет: ночь ведь, никто ее здесь не видел, сад, луна... Все ей чудился шорох, треск, звук шагов.
          Утром торопился на братский. Распахнул дверь. Из щели вылетела голубая бумажка. Авель поднял: траченный железнодорожный билет. На нем — огромными буквами, черным расплывающимся карандашом для глаз: я и изуродованного, и одноглазого все равно буду любить!
          Засмеялся радостно. Свет озарил лицо. Бумажку тут же порвал, вернулся в келью, положил три глубоких поклона Спасителю. Вышел — неторопливый, строгий. Мягко, плавно пошел.

          Серафима всю ночь лихорадило: не мог уснуть. Выходил в сад. Рыскал по нему, как зверь. Кошки с котами устраивали свои игрища — вопили, проносились мимо него. Красноватая, марсианская луна делала округу чужой. Ему казалось — где-то, в досягаемом далеке — море билось о камни, пена неслась по ветру. Был сильный шторм.
          Потом показалось — где-то прорвало канализацию: какая-то вонь в воздухе, смрад.
          Мария бродила за ним по саду, высказывала свое почтение. Молчала, громко вздыхала. Он спросил:
          — Ну что?
          — Вы верите в чудеса, в исцеления, в гору, которой скажешь: «Сойди» — и сойдет? Ну, при Нем-то, конечно, но уже после, после Него? Посмотрите вокруг, что делается. Никакие молитвы не исполняются. Небо непроницаемо. Никто там не слышит нас.
          — Я плохой проповедник, — сказал Серафим.
          — Нам оставлена только методика жизни — этакая психотерапия: самовнушение, самоанализ: «по вере вашей да будет вам». Значит, ничего не будет сверх того, что уже есть в нас. Поэтому — я совсем не понимаю смирения: сидеть так себе тихонечко в своем уголке, кротко чего-то ждать... Нет! Вера — это что-то совсем другое! Это — вызов окончательному приговору, попрание очевидных вещей.
          — Богослов я тоже плохой.
          — Послушайте, вы, наверное, думаете, что мне что-нибудь этакое надо от Авеля? Нет, я просто хочу... служить. Стоять в отдалении и смотреть. Почему же он лишает меня и этого?
          — А советчик я совсем никакой.
          Вдруг она приблизилась к нему, коснулась его руки:
          — Я уверена, Серафим, вы обязательно встретите какую-нибудь хорошую, добрую женщину, которая вас поймет. Все будет у вас хорошо.
          Он засмеялся глухо и неприветливо. Все громче, громче разносилось по саду его «кукс! кукс!»

          Утром еле-еле продрал глаза. Бабка сказала:
          — Серафим, нетечко, может, сегодня-то не пойдешь?
          Пошел. Пел со старухами раннюю, посидел в мастерской.
          Пришел Авель, радостный, сказал ему:
          — Серафим, Антихрист-то тоже ведь красавец! Красивое у Антихриста ведь лицо! Нечисть тоже бывает разная — может и красивостью своей прельщать.
          Серафим покачал головой, ответил нехотя:
          — Красота — всегда Божья, бес может лишь на время прикрыться ей. А уродство — всегда бесовское, в Боге уродства нет.
          — Ну а как же подвижники? «Вся красная мирская оставил еси...»?
          Серафим его перебил:
          — Бог — это Красота. Ничего на это не возразишь.
          — Но полюбил-то Он все поруганное, надломленное, неказистое! Что тут твоя красота, тут любовь, любовь! Знаешь — не был бы я монахом — выбрал бы себе самую замухрышку, самую простенькую, на которую никто не взглянет. Может быть, даже какую-нибудь увечную, которую не любит никто. Которая всем лишняя, несуразная, отверженная — а я б полюбил! Самую замурзанную, плохенькую себе бы нашел.
          — Это потому, Авель, что сам мы слишком любим.
          Голова у Серафима была тяжелая, мутная была голова.
          — Авель, есть у тебя красненькое? Налей стакан.
          Авель сказал:
          — У меня-то нет. Возьму взаймы.
          Появился с банкой, налил Серафиму.
          — Поддержал бы я тебя, брат, да не могу. Завязал.
          Хлопнул Серафим стаканчик. Хорошо. Винцо кисленькое, искристое. Чувствуется виноград. Налил второй — этот пил медленно, наслаждался. Мягкость сразу появилась в глазах.
          Вышел Серафим на свежий воздух, увидел: теперь уж точно гроза. Сказал: пока не хлынуло, пойду-ка домой. Что-то не сидится мне, не работается. Завтра приду.
          Смешался в воротах с туристами, прислушался — французский, вроде, язык. Все те же элегантные старушки в шляпках, розовощекие подтянутые старички. Прошел мимо них, разглядывая. С удовольствием ощутил на себе их потаенные взгляды — оторопь, дрожь. Какая-то высокая, худощавая, с золотыми волосами до пояса, в красном коротком платье — вырез до середины спины — почувствовала, обернулась: ахнул — она! Будто молнией шибануло в голову, будто разверзлась под ногами земля.
          Подступил к ней, просительно прижал руки к груди, показал жестами, глазами — пойдем, пойдем!
          Она удивленно вскинула брови, полезла в сумку, вынула кошелек.
          — Найн, - он сказал, — найн! Нет, нет!
          И опять — умоляюще так стал показывать в сторону — мол, на минуточку, на два шажка.
          Она пошла.
          Французы гуськом потянулись к «Икарусу». Крикнули ей:
          — Элен!
          Она им что-то ответила, вроде бы: сейчас, сейчас.
          Он все звал ее, все показывал: еще, еще.
          Наконец, она встала, как вкопанная, недоуменно пожимая плечами, спросила его, вроде бы: ну так что?
          Он понял, что дальше она не двинется — вот-вот повернет назад. И тогда на пружинистых, длинных, сильных ногах подскочил к ней, сгреб ее всю в охапку и побежал во весь дух.
          Удивительно — она даже не пискнула, только огромный зрачковый ужас горел на ее лице. В пьяном древнем восторге он уносил возлюбленную, как молодой кентавр. Слышал какие-то крики — сзади, сбоку. Встречные мужики в рабочей одежде остановились, замерли, раскрыли рот.
          Он почти не чувствовал ноши — так слился с ней. Топотал, несся вдоль монастырской стены, волосы ее щекотали ему глаза.
          Наконец, он свернул к оврагу, перепрыгнул, пробежал ближний лес. Слышал сзади погоню — резкие, крикливые голоса. Нырнул в чащу, как канул. Ускорил бег. Ветки били его наотмашь, корни расставляли силки. Крики тонули в шуме деревьев, глохли в шуме кустов. Он почуял, что оторвался. Пленницу же еще крепче прижал к груди.
          Небо вдруг расколола молния. Ударил гром — он докатывался откуда-то, нарастал, бабахнул прямо над головой. Грянул. Листья застрекотали — тяжелые капли стукнули по лицу.
          Он влетел в ельник, залез в шалаш. Возлюбленную бережно положил на ложе любви. Опустился перед ней молитвенно на колени, руки воздел, как жрец.
          Плакал над ней, захлебывался — кукс, кукс! Лепетал что-то невнятное, трепетал. Провел тыльной стороной ладони по белому прекрасному ее лицу. Ощутил линию шеи, спускающуюся к плечу. Трогал тонкие светлые волосы, дивясь, смеясь. Туда же, где были длинные ее ноги, убегающие из-под красного мини-платья, — не смел смотреть. Жаждал — и не мог прикоснуться к чаше, не мог отпить. Жертвенный огонь уже бушевал, и жертва была готова, и омыт слезами алтарь, а он смотрел, зачарованный, все медлил, жертвоприношение совершить не смел...
          — Я его выследил, сюда, сюда! Он здесь, в шалаше, — раздался мальчишеский голос. - Он здесь, дракон!
          Навалились откуда-то. Снесли шалаш. Оказалось — ливень, как из ведра. Вырвали у него любимую. Повалили его на землю, начали молотить палками, монтировками, ногами — кто чем. Били куда попало. Он не сопротивлялся и не кричал. С готовностью подставлял ударам лицо. Какие-то шоферюги из местных, рабочие. Бог весть кто.
          Симеон не бил. Он стоял и командовал:
          — Бить, но не убивать!
          Наконец вымокли до последней нитки. Окровавленного, переломанного волоком потащили домой. Кровавый след тянулся от шалаша до самых дверей.
          — Зарубежную туристку снасильничал, — сказал Симеон.
          Кто-то из рабочих крикнул:
          — Не успел, гад!
          Бабка завыла, завопила:
          — Убийцы, убийцы проклятые!
          Кулаками дралась.
          Мария помчалась в монастырь за Авелем. Кто-то побежал за врачом. Откуда-то притащили молоденького щупленького мента.
          Вокруг дома собралась толпа. Дождь же — все лил и лил.
          Пришел Авель с запасными дарами. Слышал по дороге, что Серафим с иностранкой вытворил — усомнился: такого — как причащать?
          Увидел друга — растерзанного, забитого, дрогнул:
          — Серафим, ты как?
          Решил — причащу под свою ответственность. Тут привели врача. Приехала еще на коляске милиция. Никого не пустил. Запер изнутри дверь. Еще и стол привалил.
          Серафим лежал без сознания. Месиво вместо лица. Авель прочитал молитвы:
          — Серафимушка, открой рот.
          В комнату рвались, кричали: не имеете права, врач, кричали, пустите врача, милиция, откройте дверь!
          Авель присел на край дивана, попробовал разжать Серафиму рот, осторожно вложил причастие:
          — Серафимушка, ты глотай!
          Руки, подрясник — все было уже в крови.
          Горловое яблоко пошло вверх-вниз, зоб затрясся, дрогнул, хлюпнул тихонько: кукс...
          Начал читать отходную. Выломали-таки дверь. Ворвались.
          Врач нагнулся над Серафимом, пощупал пульс. Закатал изодранную рубаху, ткнул зачем-то в живот.
          — Кончено, — он как-то брезгливо поежился. — Накройте его.

          Авель не выполнил обещания — пил два дня. Завязал только к отпеванию. Встал на клирос, с бабками пел.
          Приходской батюшка отпевал Серафима в закрытом гробу. Называл его — новопреставленный, убиенный.
          Бабка сказала:
          — Отмаялся, Серафим. Видишь, больше никто на свете уже не увидит тебя.
          Авель сказал закрытому гробу:
          — Прощай, брат.
          Хотел сказать: «Там-то ты со своими и утолишь жажду». Не сказал.
          Мария подкараулила его у выхода, попросила:
          — Не гоните меня.
          Он и не гнал. Взял ее с собой в монастырский сад, смахнул рукавом пыль со скамьи, сказал:
          — Садись.
          — Непонятно все как-то, — сказала она. — Какая страшная смерть! Но все-таки — как он мог?
          Авель хотел объяснить ей про Серафима, посмотрел на нее. Она с готовностью глянула ему в глаза. Блудное какое-то выражение в напряженном взгляде, в губах.
          Не стал объяснять.
          — Сегодня всенощная, — сказал он, — отстоишь до конца. Завтра можешь поисповедаться, причаститься и — давай в Москву.
          Он поднялся, посмотрел куда-то — поверх ее головы:
          — А Серафим — что? Такой уж он, Серафим.
          . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

          — Элен, а что ты все-таки чувствовала, когда это чудовище, этот ужасный зверь на тебя накинулся и потащил? — спрашивала худенькая некрасивая девушка, когда та, наконец, обрела дар речи и немного пришла в себя.
          — О, Жаклин, это был такой ужас, такой шок! Я была просто парализована, мне казалось — это ужасный сон. Но потом, когда он положил меня так бережно на подстилку из мягких трав — они были такие душистые, успокаивающие — и стал мне молиться, как древнему божеству, первый испуг прошел, и я была зачарована этой сценой: я как будто бы переселилась в другие времена, в другую жизнь.
          Она откинулась на подушку, поставила на грудь бокал с красным вином. Отпила, посмотрела куда-то ввысь. Глаза ее вдруг лукаво и таинственно заблестели.
          — Ну и потом, дорогая, ты ведь знаешь эту мою болезненную холодность и брезгливость...
          Жаклин кивнула:
          — О да!
          — Так вот — он, конечно, чудовище, безобразен, но знаешь, что? — она мельком глянула на подругу, убедилась, что та — поймет. — Когда он так восторженно до меня дотрагивался, тыкался, как беспомощный жалкий щенок, я вдруг такое сладкое почувствовала волнение, стыдно в этом признаться, но даже какую-то покалывающую дрожь. Это такие глубины, в которые никто никогда не заглядывал, никто не знает, что там к чему. Настоящее таинство за семью печатями, праматерия, древний хаос, космос, музыка сфер... Но — поверишь ли — мне захотелось откликнуться, понимаешь? Да, да!
          ...Ей приснился Кукс. Он что-то сбивчиво ей объяснял по-французски и пылко ее обнимал. Ночь была переполнена ликованием, любовной тоской. Проснувшись, она подумала, что никогда и ни с кем, ни наяву, ни во сне она не испытывала такого полного счастья, такой полной любви.

1992





Биография :  Библиография :  Стихи :  Проза :  Публикации :  Пресса :  Галерея