главная страница












СЕБЕ НАЗЛО

          Ах, дорогая Лика, прости, что долго не обращалась к тебе, как будто и вовсе забыла. Но ты и сама знаешь, что это не так: я по-прежнему тебя очень люблю, всегда тебя помню и даже порой ставлю за тебя свечку в православной церкви в Хамовниках. А еще меня там научили, как тебя записывать, чтобы за тебя молились, и теперь твое христианское имя Ангелина стало постепенно вытеснять с детства привычную Лику. Остаюсь по-прежнему верной твой подругой Савраской.
          А вчера мы тебя вспоминали с нашими одноклассниками – всем в этом году уже по 50, то есть вот уже 17 лет не виделись – с той самой встречи - ты помнишь? - ну тогда, у Танечки Нолле.
          Танечка и на этот раз предоставила нам свое жилище, предварительно распихав по разным углам своих домашних: мужа с детьми отправила на выходные в Питер, родителей – в зимний санаторий, а брата с женой – в служебную командировку. Так что у нее, как и в ту прошлую нашу встречу, оказалась пустая фазенда.
          Да и сама она мало изменилась, разве что поседела, впрочем, как ты заметила, она и в детстве напоминала хлопотливую и добродушную старушку. И нынешние ее откровения вполне в духе тогдашних: «Я не люблю, когда холодно, пасмурно, скользко, метет пурга, льет ледяной ливень, дуют ветра, – я люблю, когда тепло, солнечно, растет нежная травка, порхают птички, а с моря веет легкий солоноватый бриз... Мне не нравятся люди грубые, злые жадные, низкие, – мне нравятся добрые, вежливые, щедрые, благородные...»
          Вот и сейчас, пристально вглядевшись и узнав меня, она произнесла нечто подобное: «Мне неприятно, когда знакомые с детства люди изменяются до неузнаваемости – становятся старыми, лысыми, беззубыми, а то и вовсе парализованными, но мне приятно, когда они держатся моложаво, бодро, спортивно: думаешь тогда – какие наши годы, а, Савраскина?!»
          А тогда, в прошлую нашу встречу, в 33-то года, когда, понятное дело, все были еще с этим неизбытым амоком жизни, и кураж был, и желание говорить с понтом, и хвастаться, и хвалиться, и смотреться в зеркало, и танцевать до упада, она, если ты помнишь, заметила: «Хорошо, когда человек в этом возрасте уже как-то определился в жизни, чего-то достиг, обзавелся семьей, и плохо, когда он не у дел, одинок, неприкаян и даже не имеет представления, чем бы ему заняться на этом свете».
          Удачливые выпускнички испанской спецшколы – кто в Министерстве финансов, кто во Внешпосылторге, кто в МИДе... Только ты одна, когда все сели за стол и стали по очереди произносить тосты и докладывать о себе – семейное положение, образование, место работы, должность, сказала со смехом, лишь подошла твоя очередь:
          – Ну, дорогие однокласснички, я три раза была замужем, и каждый мой последующий муж был еще дурнее предыдущего, у меня пятнадцатилетняя дочь, а работаю я девочкой на побегушках в некой забытой Богом конторе, хотя и закончила сценарное отделение ВГИКа... Так что полюбуйтесь, как из вашей отличницы, первой ученицы Лики Леликовой так ничего и не получилось!
          Но ты говорила это так весело, и так ярко блестели при этом твои глаза и твои удивительные всегдашние льняные волосы, стекающие по плечам до середины спины, и так нежен и тонок был рисунок твоего не просто молодого, а все еще юного лица, и так бела и изящна твоя рука, в которой ты держала бокал, – словом, так ты была прекрасна, и этой своей прекрасностью так, казалось, надежно укутана и защищена, что никому и в голову не могло прийти последовать за предложенным тобой заворотом мысли. Все лишь радостно хохотнула и сдвинули рюмки.
          Лишь Хворост, безнадежно влюбленный в тебя с первого класса, продолжал смотреть на тебя напряженно и самозабвенно, и, казалось, взгляд его все тяжелел, создавая в комнате особую такую вязкую среду, которая все загустевала и застывала, обволакивая, и вдруг всех сковала на месте, так что все замерло и застыло, и окаменело, не в силах пошевельнуться: словно навеки осталось это групповое каменное изваяние - воочию его вижу...
          – Хворостов, как ты вырос, какой ты стал красавец, просто Ален Делон, – сказала ты. – А знаешь, что мы в школе играли с Савраскиной в такую игру, словно все мы здесь в нашем классе - одна семья. Ну, у нас была сложная космогоническая теория, как зародилась в этой семье жизнь, я даже уже и не все подробности помню... Но – ничего скабрезного! Просто Матушкин снес яйцо, потому что он был самый большой и от него, действительно, исходила какая-то жизнь, эманации всякие, у него и сама фамилия – Матушкин, а кроме того – у него был всегда такой взгляд, словно он и вправду что-то где-то снес и теперь хочет сказать «ко-ко-ко- – где мое яичко? Но он его в конце концов нашел и высидел, потом из этого доисторического яйца вылупился Щеголев, который родил нас с Савраскиной и тогда сразу стал папой Щеголем, а уж мы потом родили сыновей: я – родила тебя, так что ты был мой сын, а Савраскина родила Гришу Айсберга.
          – Айсберг в Америке, – перебил ее Матушкин, словно это было новостью, – на ПМЖ.
          – Тогда мы с Савраскиной были дюжими такими молодицами, а вы с Айсбергом были, что говорить, шибзики, от горшка два вершка, метр с кепкой, – продолжала ты объяснять Хворосту... – Если ты получал двойку, Савраскина меня призывала к ответу: «Что это твой сын – не выучил ничего? У него что, голова – для шапки или для знаний?» «Он учил, – оправдывалась я, – он учил, но забыл! А к тому же мы вчера температурили... Да. Вот я ему и рубашечку тепленькую байковую справила», – говорила я... А Савраскина мне говорила: «А моему сыночку Айсбергу все нипочем – не боится он ни снега, ни ветра, ни звезд ночного полета, так я ему водолазку купила по случаю, пусть и воды не боится, посмотри на него... Материальчик, цвет – все, все». Так мы, две дуры, шутили, хохотали до слез. А еще у нас были братья, тоже сыновья папы Щеголя...
          – Да что ты рассказываешь? И так это все знают, – закричал Щеголев. – Ты, Хворост, знал, что ты ее сын?
          – Знал, – кивнул тот, все не отводя от тебя взгляда, так что ты вдруг смутилась:
          – Ну тогда что я тебе рассказываю? Тогда – неинтересно. К тому же ты уже нас с Савраскиной давно перерос и – такой красавец, что можно с первого взгляда влюбиться, – призналась ты.
          – У него жена! – заметила Танечка Нолле, – и сын. Нехорошо, когда муж бросает семью и женится на другой, хорошо, когда мужчина свободен и женится на незамужней!
          – Подумаешь, – у меня тоже – и жена, и сын, и вся внешняя торговля, – похвастался Матушкин. – Во Внешторге я. У меня на все страны мира выход есть.
          Помнишь, он ведь и в детстве всегда хвалился? Придет в новом свитере, погладит его важно по груди:
          – Батя из Парижа привез...
          Или – принесет в класс жевачку, разворачивает ее, чтобы все видели, запихивает в рот и смачно жует:
          – Американка тут за мной одна бегает. Она мне эту жевачку – пачками, пачками: завалила всего.
          Или – разложит перед собой на парте расчески – штук шесть – причем какие-то жалкие, пластмассовые, не очень-то чистые, чуть ли не с перхотью, и показывает на них рукой:
          – Подарок любимых женщин! Лучший подарок женщины – расческа!
          Хвастался он так, хвастался бесчисленными своими поклонницами и любовными победами, а сам, помнишь, чуть ли не каждый день приходил за компанию с Хворостовым и Щеголевым в твой подъезд, они поднимались до лестничной площадки между третьим и четвертым этажом и садились на подоконник, якобы просто разговаривая, а на самом деле – заглядывали в окно твоей кухни, которое было расположено чуть ниже в стене под прямым углом к их окну – так что почти всю кухню можно было увидеть с занимаемой ими позиции. И ты, в первый раз случайно, а потом уже и по обычаю, заметив их, не подавала вида, а инсценировала всякие сценки, которые, якобы, совсем не были рассчитаны на зрителей. Не знаю, зачем тебе, а потом и мне вместе с тобой так понадобилось специально портить себе репутацию? Зачем нам надо было, чтобы они потом обсуждали это с одноклассниками: «Леликова с Савраскиной так по вечерам на кухне киряют, – напиваются вусмерть! Вот так прямо сидят на кухне вдвоем и кушают себе коньячок»? Потому что ты, обнаружив соглядатаев, расставляла на подоконнике – чтобы им лучше было тебя видно – коньячные бутылки, в которые была налита заварка, и жадно припав к ним, выпивала бурду прямо из горлышка, а потом начинала качаться, шататься, корчиться, нелепо жестикулировать и выдавала на своем лице такую пьяную мимику, что даже я, самолично помогавшая тебе с этой заваркой, иногда сомневалась – а не было ли в одной из бутылок действительно сбивающего с ног и вгоняющего в безумие напитка?
          И так мы вволю и в свое удовольствие разыгрывали перед ними этот пьяный спектакль, пока Матушкин не начинал звонить в дверь и умолять вынести и им с Хворостом и Щеголем по стопочке, но мы, по понятным причинам, всегда отказывали, ссылаясь на то, что твои родители заперли нас на ключ.
          А то, завидя на привычном месте благодарных зрителей, мы спешно приступали к преображению своего облика, залезая в преизобильный профессиональный гримерный портфельчик твоей матери, брали у нее на прокат немыслимые парики – вплоть до мужской лысины, которую порой чуть прикрывали пирожком или ковбойской шляпой, подклеивали то черненькие чарли чаплиновские усики, то староверческую седую бороду и в соответствующих костюмах, списанных на Мосфильме, отреставрированных твоей маменькой и составлявших ее личную коллекцию – старых кафтанах, поддевках, тулупах, с кошелками и тросточками – вываливались из дома, ловя на себе из-за кабины лифта ошеломленные и испуганные взгляды одноклассников, принимавших нас то ли за каких-то твоих дедов, то ли за провинциальных дядьев.
          В конце концов, Щеголев нас раскусил и тогда сам стал проситься принять его в ряженые. Мы с тобой наряжались то крестьянками, то цыганками, а для него подыскивали то костюмчик светского франта онегинских времен, то одежду матроса с бескозыкой в ленточках, то и вовсе монашеское одеяние. Но вся соль состояла не в том, чтобы полюбоваться друг другом, а в том, чтобы в таком виде пройтись по улице, сохраняя приличествующую облачению естественность. Щеголю народ все простил – и франта, и матроса, и даже гусара, но вот в монашеской одежде он был задержан милиционером и препровожден в отделение милиции для проверки документов и выяснения личности. Он почему-то упорно не желал давать никаких объяснений и отрекаться от принятого на себя обличья, но ты, в черном кудрявом парике, в цыганском наряде с монистами: «Дай, дорогой, ручку, па-а-га-адаю!», пристыдила милиционеров, что они мешают школьникам культурно развиваться и препятствуют их участию в художественной самодеятельности. И тут ты ударила каблучками по выщербленному полу, забила в бубен и сплясала так лихо и заразительно, что Щеголь был немедленно освобожден, и нас всех троих выпроводили под общий смех и рукоплесканья.
          Но Матушкин был уязвлен тем, что его не приняли в это приключение, и стал показывать нам, что мы вообще его не интересуем, что у него есть какая-то своя жизнь на стороне. Он постоянно держал в руках какие-то бумажки и, делая вид, что читает их, строил на своем лице разнообразные гримасы – от легкой умиленной улыбки до трагической скорби.
          – Шпаргалки зубришь? – спрашивали его.
          Но он отвечал торжественно:
          – Какие еще шпаргалки? Это письма. Это письма от моей любимой женщины.
          И прятал бумажки за спину, словно кто-то так уж стремился их прочитать.
          То он ставил на парту перед собой какую-то мутную фотографию, на которую пялился весь урок, то наматывал на руку ожерелье, время от времени прикладывая его к губам. А однажды принес на уроки целый киевский торт, который единолично и сожрал на переменках, комментируя, что это – опять-таки подарок его любимой.
          – Вкусная любимая, – заметила ты и уже на следующий день подсунула ему тайком в портфель поэму о ней.
          Что-то такое: вкусная любимая, глаза твои – марокканские мандарины без кожуры, нос – спелая слива, губы – малина, щеки – нежная ветчина, подбородок – зельц, лоб – баранина на ребрышке, волосы – спагетти, уши – бананы, шея – индейка, пальцы – сосиски, ногти – лимонные дольки, зубы – пастила и зефир...
          После этого любимая эта словно испарилась, зато Матушкин стал разыгрывать перед нами, будто бы он состоит в наисекретнейшей антисоветской террористической организации. Мы умоляли его принять туда и нас, раскрыть явки, назвать пароль, дать шифр, посвятить в план захвата Дворца Съездов. Но он только загадочно улыбался. А потом он замистифицировал маленького Гришу Айсберга, сынка моего, сказав ему, что работает по спецзаданию КГБ и рассчитывает на его помощь в организации слежки за крупными агентами американской разведки Леликовой и Савраскиной. И Гриша, действительно, следил за нами, то есть добросовестно провожал нас домой после школы, держась на приличном расстоянии и передвигаясь короткими перебежками, то прячась, то выглядывая из-за углов дома.
          – Что это он? – не поняла ты, заметив его маневры.
          – А, смотрит, куда мамка его пошла. Сын же! Ой, баловник!
          Каждый раз после таких проводов он писал подробный отчет Матушкину, который вовсю косил перед ним под секретного агента в чине майора, требовал, чтобы тот называл его «шеф» и обещал помочь в поступлении в МГИМО... Так продолжалось до тех пор, пока родители Айсберга не обнаружили его очередного донесения, написанного поздней ночью и забытого на столе, и не притянули его к ответу. Тогда он открыл им, что действует по заданию одноклассника, майора госбезопасности, и целью его является проникновение в наш тайный план подрыва Кремля. Бог знает чем это могло бы кончиться!
          Старый и низкорослый Айсберг-отец, бухгалтер в нарукавниках, почувствовав здесь какой-то подвох, но не в силах разобраться, в чем именно он состоит, пришел в такой ужас, что практически сразу же после этого перевел сына в другую школу, поменял квартиру, а потом и подал документы на отъезд вместе с семьей, причем их выпустили почти сразу, что казалось удивительным на фоне множества отказников. И он даже стал подумывать о том, не помогли ли им в этом органы, благодарные за секретную деятельность его десятиклассника-сына в испанской спецшколе...

          Меж тем разговор вокруг семьи во главе с Матушкиным уступил место следующим тостам, и Хворост сказал:
          – Вот, у меня в подчинении целое конструкторское бюро. Но я обратил внимание на то, что все обрывается на нас – еще два-три года после – и далее идут поколения людей, ни за что не желающих отвечать, ненадежных, инфантильных, малодушных, бестрепетных и мелких. Когда я хочу взять на работу человека, я прежде всего спрашиваю – какого ты года? И если он моложе нас хотя бы на пять-шесть лет, то я просто ему отказываю... Те, которые идут за нами, вы увидите, они разрушат мир. У них нет ни принципов, ни правил. Они не умеют дружить, они не умеют любить, не знают верности, они не умеют смеяться и плакать, они не ведают стыда...
          – Да ладно, Хворост, мир еще постоит, – вклинился кто-то...
          – Вот увидите, за нами – конец, обрыв.
          Бедный, у него было ощущение, что время сворачивается сразу же за нами следом, будто сворачивают ковер-дорожку, по которой мы идем...
          – За нами – прах, который взметает ветер!
          Ты прервала паузу:
          – А помните, как наша учительница литературы, пересказывая содержание «Преступления и наказания», когда дошла до Сони Мармеладовой, вдруг запнулась и густо покраснела? «В общем-то, – сказала она, вся красная, сильно волнуясь, вращая круглыми глазами и яростно теребя в руках носовой платок, – Соня Мармеладова, в сущности, была, она была, как бы это выразится... Ну, так сказать, как говорится, проститутка!» И произнеся, наконец, это ужасное слово, заплакала, закрывая руками лицо.
          – Вот-вот, – обрадовался Хворост. – Об этом и речь. Им никогда не понять этого смущения, не умилиться ему!
          ...Ему казалось, что все кончено еще тогда, когда ты первый раз выходила замуж. Во время выпускного вечера все были пьяные, с сумасшедшими глазами, заключались какие-то невероятные пари. И ты вдруг подошла ко мне и спросила: «Что, слабо мне, Савраска, выйти за Конюхова или нет? Хватит ли мне духу?»
          Так же точно и таким же тоном ты спрашивала меня еще в восьмом классе:
          – А слабо нам с утра, во время школьной экскурсии в Третьяковской галерее быстренько забежать в уборную и выпить там в кабинке из горла бутылку Гамзы?
          – Не знаю, – засомневалась я. – В уборной? в кабинке? без закуски? Наверно, слабо...
          – Значит, мы должны это сделать, чтобы пересилить себя, – решила ты. – Через «не хочу»! И – будь что будет. И – пусть!
          Мы запаслись штопором, купили ириски и, пока класс раздевался в вестибюле, забежали в кабинку, открыли бутылку и выпили ее по очереди из горла.
          – На, ириску возьми, закуси, – предложила ты, когда мы присоединились к своим. Все остановились перед картиной «Явление Христа народу».
          – Этот лирический сюжет русской легенды Иванов использовал для создания иллюзии надежды у простого народа, – объясняла наша учительница литературы. – Но на самом деле этого никогда не было. Религиозный дурман...
          – Как не было? – шумно удивилась ты, оглядывая всех покрасневшими и увлажнившимся глазами.
          – Наука доказала, Леликова! – сказала учительница. – Но надежда нужна простому народу всегда. Иллюзия.
          – Нет, это точно было! – покачнулась ты, и ириски посыпались на пол из кулька, заткнутого в кармашек сумки. Я стыдливо кинулась их подбирать.
          – Мы все знаем, что вот этот человек – Иисус Христос. Если бы Его не было, разве мы бы узнали Его? – спросила ты с вызовом, и кровь с вином прилили к твоим щекам. Все плыло перед глазами, и, казалось, сейчас нас разоблачат...
          Но положение спасла Танечка Нолле:
          – Если произведение хорошее, то мы образ всегда узнаем, а если плохое, то не узнаем...
          И все сошло с рук.

          ...Итак, Я тогда тебе сказала: «За Конюхова, фу, зачем? Нет, мне кажется, ты все-таки не сможешь: все-таки это слабо...» Ты сказала: «Вот и хорошо. А я – смогу». Я испугалась: «Не надо!» Ты спросила: «А ты веришь, что я все-таки на это способна?». Я засмеялась: «Что-то я сомневаюсь». Конюхов был с маленькими глазками, туповатый и вялый молодой человек из параллельного класса. Когда он танцевал, то всегда поднимал вверх два пальца – указательный и средний, расходящиеся под углом. Это изображало латинскую букву В. «Виктория, – пояснял он, – победа!» Мы с ним никогда и не дружили. И ты сказала: «Раз ты не веришь, я обязательно выйду». Я сказала: «Я верю, но зачем он тебе?» А ты сказала: «А я выйду ни зачем. Бескорыстно. Чтобы себе назло». И произнесла уже громко, на крик: «Всем, всем, всем! Итак, слушайте – я выхожу за Конюхова!»
          Через несколько месяцев была назначена ваша свадьба: ты тогда только-только поступила во ВГИК, и все сценарии у тебя были с изломом, с червоточинкой, но о тебе говорили: «Гениально! Это же настоящий талант!». И Хворост пришел к тебе утром этого дня и сказал: «Лика, не выходи за него!» Ты сказала: «А почему?» А он сказал: «Вот почему». Вышел на балкон, перемахнул через перила и прыгнул вниз. Он сломал себе обе ноги, и его увезли в больницу, но ты все равно зачем-то вышла за Конюхова. И квартиру эту на третьем этаже разменяли, и ты переехала в такую хрущобу и так далеко, что встретить тебя на улице стало невозможно, и ты для всех, кроме меня, потерялась на шестнадцать лет.
          Вы стояли в загсе – Конюхов – уже немного обрюзгший, с намечающимися залысинами, такой другой, чужой, никакой, клеклый, блеклый, а рядом ты – красавица с тонким лицом, с льняными волосами до пояса, с пронзительной песней в груди, с этим уже трагическим каким-то жаром...
          А потом начался какой-то кошмар – он стал ходить по компаниям, пить, жаловаться, что его захомутали, приходил домой под утро невменяемый, а через полгода вылетел из института, его забрали в армию, несмотря на то, что ты родила дочь. И вот, сидя с ней дома и сочиняя сценарии, ты стала набирать наугад телефонные номера, и вдруг какой-то мужской голос – «приятный такой тембр» – охотно согласился с тобой поговорить. Впрочем, что я тебе обо всем этом рассказываю? Я веду вот к чему. Вы тогда же договорились о встрече. И ты, оставив дочь на соседку, приехала к нему, и выяснилось, что у него только одна нога. Ты немедленно развелась с Конюховым и вышла замуж за этого, одноногого. Ты мне рассказывала, что он очень симпатичный – «такие глаза с разрезом до висков, чем-то напоминает Олега Янковского». Я спросила: «А зачем замуж?» А ты сказала: «Страдание принять. Как Раскольников. Чем хуже – тем лучше. Пусть».
          Что это был за субъект, с какого он всплыл мутного дна? Вся эта муть отразилось на его лице – каком-то размытом, потасканном. Пробыть с ним в одном комнате дольше пяти минут действительно было чревато страданием. Воистину это было «себе назло». И эта любовно именуемая им «водочка», которую он со сладострастием принимал… Интересно, что он подумал о тебе, когда ты, ненаглядная Лика Леликова, мечта самых блестящих мужчин, гроза самых умных жен, звезда сценарного отделения ВГИКа, пришла выходить за него замуж?.. Как за это он потом колотил тебя! А ты говорила, смеясь: «Мой Рогожин лютует!»
          Третий твой муж был неудавшийся актер, бездарность, провинциал, нуждавшийся здесь в жилье, в прописке... Он непрерывно повторял, вставая при этом в позу и закатывая глаза: «Я – ли-це-дей!» или, описывая рукой в воздухе полукруг: «Мы – ли-це де-и». Рассказывая какой-нибудь анекдот, он его всегда по-актерски играл – больше всего это нравилось ему самому. Боже мой, где ты откапывала их? Не слишком ли много прописала сама себе зла и страданий? Он пожил у тебя пять лет, пересыпая речь цитатами из монологов, пробовал отсудить квартиру, а потом – швырнул в тебя иконой Божьей Матери и ушел...

          – Ну, – наконец, поднялся с бокалом Щеголев, – предлагаю вспомнить молодость и сплясать!
          – Нет уж, папа Щеголь, расскажи, как ты провел свои бурные дни... Появилась ли у тебя после той, школьной, другая семья? – спросил Матушкин.
          Но девочки, среди которых были и солидные, обремененные детьми внешторговские дамы, и старые девы учительницы и бухгалтерши, уже включали в соседней комнате магнитофон, покачивали бедрами, подергивали плечами и покачивали в такт головой.
          Удивительно судьба распорядилась каждой из них: толстых обстругала до костей, тощих разнесла во все стороны, обложила жирком. Лохматых обкорнала, стриженых взъерошила. Люба Кобенко – ты помнишь ее? – с непомерно жирными ногами – казалось, что это болезнь – похудела до неузнаваемости, закосила под куклу Барби. Троечницы сделали прекрасную карьеру, а хорошистки смотрели неудачницами, работая кто учительницей, кто секретаршей...
          Все разом снялись с мест и ринулись в комнату напротив танцевать – все-таки тогда нам было всего лишь по 33 года.
          – Я буду танцевать с сыном! – рванулась с места и ты.
          Хворост взял тебя за руку, и вы скрылись в толпе танцующих. Кто-то выключил свет, и тогда все танцевали уже в темноте, совсем как в десятом классе. Мы остались с папой Щеголем у разворошенного стола.
          – Выпьем, дитя мое, – сказал он, разливая вино по бокалам. – Ты что, тоже так настроена пессимистически, как Хворост? Ну что после нас – потоп, вроде того...
          Я пожала плечами.
          – А мне кажется – там такая черта проходит резкая – двадцать восемь лет, – проговорил он. – И с тех, кто до нее, и с тех, кто после – разный спрос. До нее все еще сходит с рук, а после – наступает возмездие. До какого-то времени живешь в долг, а в определенный срок тебе предъявляют счета, и, кажется, ты до смерти будешь оплачивать их... В какой-то момент нужно понять – игра окончена, дальше уже все всерьез. Но все-таки хочется еще поиграть...
          Наконец, танцы закончились – это Танечка Нолле вырубила музыку:
          – Двенадцать часов – сейчас соседи придут скандалить. Не люблю, когда соседи стучат в стенку, жалуются в милицию, подают на тебя в суд, – я люблю, когда с соседями добрые отношения...
          Включили свет, все вернулись к столу. Но не было ни тебя, ни Хвороста. Танечка Нолле сказала:
          – Там кто-то заперся в ванной. Давно уже. Может быть, кому-то стало плохо. Давайте посмотрим, кого не хватает. К тому же я люблю, чтобы ванная была доступна, чтобы всегда можно было там руки помыть, и я не люблю, когда туда невозможно попасть.
          – Там Леликова и Хворост. Отношения все выясняют, – сказал Матушкин, присаживаясь к столу, – а плесните-ка мне да побольше. Когда увидимся-то еще?
          Он потянулся к бутылке красного вина, но не рассчитал и опрокинул ее Щеголю прямо на бежевые джинсы.
          – Караул, – сказал тот.
          – С?лью, с?лью и холодной водой, – захлопотала Танечка Нолле. – Я тебе сейчас брюки супруга моего дам, ты переоденешь, а эти застираем. Ну, пошли. Пусть открывают.
          Они принялись стучать в дверь ванной.
          – Ах, Лика Лика, – сказала я всем. – Она обожает всех мистифицировать. Вот и сейчас, наверняка, говорит Хворосту: не открывай им, пусть думают, что угодно: чем хуже, тем лучше... Это у нее такая манера.
          – Эй, Хворост, Лика, откройте, – стучала в дверь ванной Нолле. – Тут Щеголю надо штаны постирать...
          – Да откройте же, – забарабанил в дверь Щеголь. – Хворост, сколько же можно там дурака валять!
          – Не впустили! – вернулся он уже в брюках мужа Танечки Нолле, мрачный.
          – На кухне застираем, – подбодрила его Танечка и захлопотала. – Я люблю, чтобы брюки были без пятен, и не люблю, чтобы были все такие замурзанные, все в пятнах...
          Гости начали уже расходиться, когда появился Хворост. Он был бледен и испуган:
          – Танечка, там Лика заснула на кровати у тебя в детской, ничего, если она поспит? Она крепко спит. Я на руках ее туда перенес. Пусть спит до утра. Не будите ее.
          Он глянул на Щеголя как-то нехорошо, как на заговорщика заговорщик. Щеголь чуть кивнул в ответ. Не сказав друг другу ни слова, они откланялись и ушли.
          Ты действительно так крепко спала на детском диванчике, что я не стала тебя будить. Просто сказала несколько раз вполголоса:
          – Лика, Лика, Лика, – и добавила, – Лика Леликова!..
          Но ты не отозвалась.

          На следующий день ты мне позвонила:
          – Как ты могла меня там бросить, в чужом доме, одну!..
          – А Танечка Нолле?
          – При чем тут Нолле? Почему вы все ушли! Я проснулась и не понимаю, где я. Где Хворост? Как ты думаешь, я ему позвоню?
          – Позвони.
          – Нет, не позвоню.
          Но ты все-таки позвонила ему через две недели. А он сказал:
          – Слушай, я сейчас очень занят, не могу с тобой разговаривать. Позвони мне, пожалуйста, как-нибудь потом, или давай я сам тебе позвоню!
          На следующий день ты ждала его звонка. Но он не позвонил. И на следующий день ты тоже ждала. И на следующий снова принялась ждать. И опять ждала. И потом ждала. А потом позвонила сама:
          – Будьте добры, можно Петра? – сказала ты мягко и мирно, услышав в трубке женский голос.
          – Петра-а? Какого Петра? А кто его спрашивает?
          – Петра Хворостова. Я – одноклассница. Леликова моя фамилия.
          – А, так он умер...
          – Как умер?
          – Умер...
          – Давно?
          – Пять дней назад. Так что его больше нет...
          – Слушай, – говорила ты мне, – что-то тут не то. Может, это он сам так подучил жену: если будет звонить Леликова, скажи, что я умер?..
          –– Глупо, – сказала я. – Зачем это ему?
          – Чтобы себе назло! – ответила ты. Потом помолчала и произнесла, подделываясь под Танечку Нолле:
          – Понимаешь, я люблю, чтобы человек был жив, и я не люблю, чтобы он был мертв! Я ужасно, я невыносимо, – и тут твой собственный голос пробился и дрогнул, – этого не люблю!

          А теперь, дорогая, все-таки я вернусь к нашей вчерашней встрече пятидесятилетних. Конечно, мы уже не плясали, как в прошлый раз в темноте. Какие уж тут пляски! Говорили, в основном, не про себя, а про детей: кто где учится, что да как... Про Танечку Нолле я тебе уже рассказала, про Кобенко с толстыми ногами, у которой теперь истощение и ноги, как высохшие палочки, тоже упомянула, теперь об остальных. Айсберга – моего сыночка - по-прежнему не было, и никто не знал, что с ним. Были только старые сведения, что они тогда уехали не в Израиль, а в Америку и что, якобы, он там пошел учиться на психоаналитика. Семенов на дипломатической службе в Чили, у Боброва бизнес в Польше, Рыбалко женился в Голландии – ну про них неинтересно, да их и не было, но мы все равно за них выпили.
          Не было и Хвороста. Это я к тому, что тут-то и подтвердилось, что он действительно умер – уже очень давно, почти сразу после нашей той встречи – от сердечного приступа. И когда за него, мертвого, стали тоже выпивать, я так поняла, что вовсе он и не подучил жену, чтобы она отшила тебя напрочь, как подозревала ты... Нет, нет и нет! Напрасно ты тогда так убивалась. Еще и напридумывала себе, что любишь его с самого детства... То – не любила, не любила, говорила: «Сын мой, сыночек, шибзик», а как умер или отшил – так и полюбила! Чем хуже, тем лучше – твой принцип, твое присловье. Волосы свои прекрасные – вжик! – и обкорнала, выстригла бобриком, выкрасилась рыжей хной. И напрасно ты опять себе назло вышла уже в четвертый раз замуж за этого уголовника, который в профиль отдаленно тебе его напоминал... Ах, Лика!
          И все-таки, на всякий случай, я спросила Матушкина, который жил с Хворостом в одном подъезде:
          – Скажи точно, когда умер Хворост? Мне очень нужно.
          И он сказал:
          – Сейчас как следует напрягусь и вспомню.
          Напрягся и сидел молча полчаса. А потом от напряжения так напился, что упал под стол. Мне кажется, Лика, он очень болен – во-первых, он лысый, как коленка: он получил дозу облучения где-то то ли в Ираке, то ли в Иране. Так что не придется теперь его любимым женщинам дарить ему расчески... А во-вторых, у него вставной стеклянный глаз, потому что он участвовал в корриде, которая проходила почему-то в Анголе и его поразил бык. Так что один глаз у него теперь всегда сохраняет какое-то глумливое выражение, в то время как второй – настоящий – смотрит страдальчески и просит любви. Нет у него и зубов – он шамкает. Он говорит, что зубы выбили у него, когда пытались заставить подписать какие-то финансовые документы. Он и подписал. Так что уже не нужна ему и вкусная любимая: нечем кусать. И кроме того – когда он вернулся из своих путешествий – лысый, одноглазый, беззубый, с покалеченною ногой, которую повредила зубами акула, к тому же и обанкротившийся, оказалось, что жена его подала на развод, оттяпала у него квартиру и ушла к другому, так что он теперь одинокий бомж. От него и припахивает, как от бомжа... Ну не знаю - может, он все наврал: Иран, Ангола, коррида, акула, может, просто проигрался в казино в пух и прах или попал на бабки в какой-нибудь идиотской афере.
          Он полежал-полежал под столом без движения часика полтора, а потом выполз:
          – А папа Щеголь, – сказал он, усаживаясь рядом со мной на диванчик, – не придет, не жди. Он знаешь, что выкинул? Он в монахи пошел, в попы. Может теперь и нам грехи отпускать по блату. В монастыре на одной капустке живет. А знаешь – после чего? После нашей последней встречи – ну тогда, помнишь? Еще Леликова с Ховростом в ванной заперлись и того... Половой мрачок.
          – Что ты имеешь в виду?
          – То и имею.
          Он взял со стола несколько кусков сыра и набил ими полный рот
          – Как Хворост ему дверь в ванную приоткрыл, когда он туда ломился со своими брюками, – продолжал он, не успев дожевать, – так Щеголь и увидел, что на том не было рубашки, может, еще чего и другого тоже не было, а Лика там где-то непонятно где, и Хворост его попросил: «Слушай, уведи их отсюда», так у него вся жизнь прахом и пошла и после этого... А потом Хворост вышел и понес – и ему, и мне: «Ну я ее уделал – век будет вспоминать! Я ее – как последнюю шлюху, как шлюху я ее, эту Леликову, как подстилку я ее, эту Лику, вот как! А ведь как же она мучила меня, всю жизнь сломала, а я ее любил! Ну и пусть теперь...» Так ты что, Савраска, – не знала разве? – спросил меня Матушкин. – Леликова тебе не хвалилась?
          Вот что он рассказал, уставясь в меня своим страшным глазом. А я вот тебя спрошу: Ликочка, так это что же – неужели правда? А я и не догадывалась, и ты – молчок!.. Неужели же ты тогда с ним, в запертой ванной, когда рвутся туда пьяные одноклассники?.. Не могу поверить... Или это опять одна лишь мистификация, игра, или ты снова – себе же назло?..
          Но почему же ты не объяснила тогда Хворосту, что это – по любви, а не просто так, с бухты-барахты, по пьяной лавочке? Что ты, наконец, тоже полюбила его? Что именно его ты искала и ждала, что он спасет и от Конюхова, и от одноногого, и от актеришки, и от тебя самой? Надо было ему все объяснить. Рассказать про всю твою жизнь. Про чем хуже, тем лучше. Про принять страдание. Про твое это «ну и пусть, пусть!». Про то, как Конюхов вернулся домой такой пьяный, что не смог добежать до уборной и тогда схватил огромного розового плюшевого медведя, которого вам подарили на свадьбу, и обписал его. Как твой одноногий, пьяный, запустил в тебя протезом, а потом сказал на одной ноге по улице, чтобы догнать, и, потеряв из вида, все-таки доскакал, дополз до твоей квартиры, ему открыла твоя дочка, она стала помогать ему подняться, а он ударил ее в лицо? Как актеришка этот... Эх, даже говорить-то противно! Но ведь Хворост всего этого и не подозревал, – наверняка он решил, что ты это так, по легкомыслию, от скуки жизни, поверх барьеров: выпила – и пожалуйста!

          Матушкин откинулся на спинку дивана и продолжал:
          – Хворостов после этого очень страдал и все повторял: «Как же она могла – вот так? Я-то, понятно, я ее любил, благоговел, а тут решил – все, наверстаю упущенное, покрою свои обиды, заглажу свои унижения, залечу свою боль. Только один раз в жизни восторжествую над ней! А она... Она же для меня ангелом была, светом... Она же не принадлежала себе, чтобы так распоряжаться собой, – она принадлежала Богу, херувимам, небу, человечеству, всему миру!.. И вот так с размаха пасть с хмельным чужим мужиком! Она не имела права! Ненавижу ее теперь! Ненавижу за свою поруганную любовь, за погибшую душу мою!» Так Ховорост не переставая твердил, чуть не свихнулся.
          Они тогда и отправились впервые в церковь на пару с папой Щеголем и меня звали, да я не пошел. Но Хворост ни за что не хотел признавать своей вины – только обвинял Лику, что она душу ему сгубила. А потом все таки сказал: «Нет, и я виноват. Я самому себе изменил, я любви своей изменил, я Богу своему изменил, и нет мне больше никакой жизни».
          Щеголь его разубеждал, но он сказал: «Все равно мне теперь не жить. Конченый я человек. Сломал я себя, Бога в себе убил». И действительно – вскоре он умер. Просто сердце у него разорвалось - и все! А Щеголев сразу после этого бросил работу, бросил все и ушел в монастырь. С концами. Теперь уже, вроде, важный какой-то церковный чин. Священник он там, может, даже и кто покруче. Я у него бываю иногда – он мне деньги подкидывает – то пятьсот рублей даст, а то и тысячу. А на это Рождество расщедрился и все полторы отвалил. Только, сказал, ты, Матушкин, не очень-то далеко от монастыря отходи, чтобы не слишком долго в него возвращаться пришлось. Вербует он меня, заманивает... Но я пока держусь.
          – Так когда же все-таки умер Хворост? – спросила я. – Это очень важно.
          – Да на Новый год. А какой именно – и не помню уже. В девяностом, кажется, под самую что ни есть завязку его. Перед самым Новым годом прилег на кровать, а там уж двенадцать бьет. Мы с папой Щеголем пришли за ним: Хворост, пора шампанское пить. А он – того... Все так убивались – и жена, и сын, хотя, кажется, он не очень-то с ними был ласков.
          Матушкин повалился на диван, уставив стеклянный глаз в потолок, а настоящий глаз то ли просто слезился, то ли плакал всерьез и смотрел так беспомощно и искательно, словно недоумевал: где же снесенное им яйцо? Как когда-то, помнишь: ко-ко-ко, ко-ко-ко!

          И вот, Лика, что я тебе скажу – вспомни-ка, что происходило в то же самое время с тобой. Значит, 31 декабря, девяностый год на излете. Я уехала от тебя часов в десять вечера, чтобы успеть добраться к своим, а ты прилегла на кровать, потому что мы с тобой много выпили, и задремала... А к одиннадцати заявился твой четвертый муж и привел дружка, а ты все спишь. Он стал тебя тормошить, чтобы ты проснулась и накрыла им стол. Но странно было, как он рассказывает, что ты все прислушивалась и говорила: «Меня зовут...» А он говорил: «Да кому ты нужна, дура! Поставь лучше тарелки, нарежь гостю колбасы!» Но ты начала вдруг метаться по своей хрущобке и кричать: «Да меня же зовут, мне нужно идти, мне пора!» И выскочила на балкон, продолжая прислушиваться, словно искала, откуда звук. И вдруг как будто поняла – перелезла через перила и стала вглядываться в морозную темноту. Твой муж выскочил за тобой на балкон:
          – Ты, дура, чего? Совсем сбрендила, пойдем, я тебе налью!
          Но ты отмахнулась от него, потеряла равновесие, зашаталась и тут посмотрела вниз. А это был пятый этаж, и, может быть, это удивило тебя – может быть, ты помнила, что когда-то жила на третьем, с которого прыгал Хворост, сломавший обе ноги... А здесь земля была так далеко... И ты испугалась, и руки твои, державшиеся за железные перекладины закоченели до боли, и ноги стали соскальзывать вниз. Ты вскрикнула от страха и в панике ухватилась за бельевую веревку и даже на миг повисла на ней. И твой муж ринулся к тебе, да уже не успел – веревка лопнула, и ты полетела вниз и упала в сугроб. Но еще оставалась надежда, что ты жива. Ты, действительно, была еще жива и, очнувшись в реанимационной машине, вдруг рванулась куда-то ввысь и заплакала: «Пустите меня, пустите, меня же зовут, мне надо идти...» К утру ты умерла.
          И теперь, дорогая Лика, мне кажется, я поняла, кто это звал тебя, желая что-то сказать, заглядывал в балконное окно, парил в ледяной тьме, метался перед несущимся автомобилем, звенел колокольчиком «ликалеликова», сопровождая в далекий путь.

          – Ну а ты, Матушкин, – с тобой-то что? – спросила я наконец.
          – Ах, – махнул он рукой. – Знаешь, еще в раннем детстве – года три мне было, жил у меня маленький котеночек, пушистый, резвый, веселый – все время играл. А мать на плите кипятила бак с водой. Не знаю даже – то ли посуду мыть, то ли белье стирать... Вода уже булькала, а мать куда-то вышла на пару минут. И тут я вдруг схватил этого котеночка и бросил его в кипяток. Сам не знаю зачем. Просто так. До сих не пойму. Ведь нравился он мне. А вот ... И было мне всего-то три года – младенческая чистота. Что это – кто объяснит?
          – Что это вы тут междусобойчик устроили? – вклинилась Танечка Нолле. – Посмотрите лучше, как Лариса Пузина стала у нас рисовать. Никогда не рисовала, а под конец жизни – какая же красота!
          И она прямо на диване стала расставлять перед нами картины.
          – Все-таки я люблю, когда картина хорошая, и почему-то совсем не люблю, когда плохая, – она наклонила голову, любуясь.
          Эта Лариса Пузина, – да помнишь ли ты ее? – всегда была такой тихой, серенькой мышкой. Троешница. Посредственность. Все тишком, молчком, старая дева, воспиталка в детском саду. Я из вежливости кинула взор.
          На нас смотрела веселая деревенская свадьба, на заднем плане – деревья в райских яблоках, улыбающийся пританцовывающий конь вдалеке, телок с круглым глазом, ягненок, лиса, волк. И тут же – страус на танцующих ногах, зебра, тигр, лев. И птицы летают разнообразные, и у каждой – свое лицо. И ангелы в небесах. А на переднем – гости – такие забавные, напоминающие всех нас. Кто с флейтой, кто с цитрой, кто с балалайкой, кто с барабаном, а кто и со скрипочкой. Яства на столе – щука, утка, арбуз, кувшины с вином. А в самом центре – жених с невестой. И невеста румяная, льняные волосы, ручки в браслетах, узенький башмачок. Все веселятся, радуются, ликуют. И называется это «Брачный пир».
          И поймешь ли, Лика, я это все узнала, как что-то свое. Помнишь, ты когда-то сказала учительнице про Христа: «Если бы Его не было, откуда бы мы узнали Его?» Так и есть. И так прекрасно это все увидено ею, так все здесь свежо, остро, близко сердцу. И у нее много, много разных таких картин... Я не помню - ты любишь примитив или нет? И знаешь - не обижайся, что Хворост, действительно, как ты и подозревала, тогда подучил жену - получается, что он умер не через месяц после той встречи, а еще через целых два года. Сама посчитай. Но ведь все-таки он тебя не забыл, не оставил, а позвал и забрал с собой... То есть, чтобы вместе - его душа и твоя душа...
          Надо же, кто бы подумал – Лариса Пузина... И рисовать-то начала, говорит, всего-то лет десять назад. Сначала, говорит, карандашами пробовала, потом гуашью, а теперь и маслом пошла. Ах, как все ярко, как удивительно, как таинственно, какая прекрасная жизнь! Может быть, и мне попробовать, а то что-то я закоснела, ничего не вижу вокруг – все время тебя вспоминаю, детство, школьные годы, друзей, и как мы в четвертом классе ходили бить Рустика Казым-заде за то, что он толкнул Таню Нолле и не извинился. И вот, я помню, это был май, и мы вывалились из школы на солнышко, пьяные от избытка сил, и долго шли братской гурьбой через две улицы - почти весь класс, и покупали мороженое за 7 копеек в стаканчике и эскимо, и тут же делились друг с другом, и уже черемухой, что ли, пахло вовсю или даже сиренью, запах такой бродил, жизнь впереди, и мы кричали под окнами Рустика: «Выходи на бой, трус!» И каждый хотел сразиться с ним на кулачки, постоять за обиженного своего друга, даже, может быть, тут же и умереть в бою. И Танечка Нолле повторяла, подливая масла в огонь, почему-то в рифму: «Я не люблю, чтобы меня толкали, пинали и били. Но я люблю, чтобы меня тоже любили». И это казалось тогда так непререкаемо, так непреложно...
          И еще я подолгу гляжу в глянцевый фотоальбом «Москва». Там есть один снимок - длинный-предлинный «Универмаг», за которым сразу была наша школа, и на фоне его по совершенно пустой улице идут две девицы лет десяти с портфелями. Они увлеченно болтают и едят мороженое. Если как следует приглядеться, то это Леликова и Савраскина, ты и я. И вот я всматриваюсь в них, всматриваюсь, словно они вот-вот продвинутся на несколько шагов, и вновь закрутится вся эта праздничная, нарядная, ряженая-переряженая юдоль...
          Так вот, как ты думаешь, может, мне тоже взять и что-нибудь нарисовать? Знаешь, я ведь совсем не умею, совсем, ну а если все же – себе назло? Как получится, так получится, будь что будет. И – пусть, пусть!
                  Прощай, дорогая!
                  Вечно твоя Савраска.

2006





Биография :  Библиография :  Стихи :  Проза :  Публикации :  Пресса :  Галерея